Избранное — страница 38 из 52

Всего лишь второй месяц войны. И вот впервые — острое ощущение прорвы. Из этой прорвы валит по лесной дороге санитарная машина, и в запахе йодоформа, духов и бензина я слушаю сбивчивые рассказы раненых, все они по-детски удивлены тем, что с ними случилось…

Впереди бомбят дорогу. Машина останавливается. Все замолкают. Только отчужденно-устало стонет тот, на подвесных носилках. Объезжаем в толпе, как в уличном происшествии, еще дымящийся край воронки.

Носилки стоят на обочине. Товарищи уносят кого-то к нашей машине. А я разглядываю носилки: темный от крови пучок травы и то место на брезенте, где натекло.

Иду назад. В такой ранний час лес живет голосами войны. Но это самое начало войны, впервые я чувствую — это еще самое начало. Еще никто не привык. В обозе ездовые ругают бородача за то, что ему же не досталось хлеба.

Курсант-прожекторист упрашивает девушку в пилотке:

— Вы бы хоть дали адресок.

Она дает ему два адреса: военно-полевой и домашний.

Лейтенант чем-то хвастает в кругу товарищей. Я понимаю, что хвастает, по одному словечку — он его певуче растягивает:

— Батал-ли-он!..

— А вы покормили людей? — слышится окрик старшего командира. — Надо покормить людей, а потом байки вколачивать. Потрудитесь, лейтенант, не спорить.

Еще одна машина, полная стонов и говора раненых, проходит со стороны места высадки трубачевцев. Остановилась. Военный врач требует от шофера нарубить побольше веток для противовоздушной маскировки. В руках у него как наглядное пособие еловая ветка. Шофер не хочет, он ироничен и нетерпелив. Рядом с ним в кабине маленькая молчаливая фигурка в каске. Это, наверно, врач из запаса. Новенькие ремни поскрипывают на нем, — кажется, что он упакован, перекрещен ремнями, точно небольшой дорожный чемодан. Но именно потому, что на нем каска и эта скрипящая портупея, видно, какой он еще абсолютно штатский. В спор он не вмешивается. Не его дело. Только морщит нос, ясно, что он не признает всех этих педантичных глупостей с маскировкой и хотел бы просто ехать быстрее, без остановок. Ехать так ехать…

— Смешно, — обращается он ко мне, сочувствуя шоферу. — А вы куда?

— Назад, в Сартанлахти, — невольно отвечаю я.

— Мы оттуда. Там эти… трубачевцы выгрузились… Остатки… Хотите шоколад?

Кажется, что он принимает меня за кого-то другого. Или просто так, из солидарности, что ли? Он угощает меня шоколадом, уговаривает взять его запас кальцекса. Это мне пригодится: ночи холодные. И он навсегда отплывает от меня все-таки с еловой веткой в руке.

Долго стою у дорожного столба. Я очень устал. Мне кажется сейчас, что я все знаю о Комарове, какой он был: небольшого роста, в каске, в скрипящих ремнях, вызывавших улыбку кадровиков; какой он был потом — оглохший, закопченный, заросший, привык ходить, не поднимая головы; какие он видел велосипеды, прислоненные к деревьям; как покачивался в гнезде у него бинокль на длинном ремне; как стучали топоры в лесу, когда он стоял в кровавых бинтах, бледный, заросший, маленький с виду, но такой огромный в своей доблести человек, — он стоял, и непонятно было, что давало ему силу стоять…

Я иду по черному пустырю в лесу. Кое-где краснеют кустики малины. Ржавая жаровня — переносная железная корзина от той войны — вросла в землю. Дальше лес еще темнее. Изгибистой грядой тянутся красноватые гранитные надолбы, точно спина допотопного ящера, улегшегося в высоких папоротниках.

Я мало знаю о Комарове. И я знаю о нем все.


1964

Мальтийская лихорадка

Петра Шугурова, оружейного мастера стрелкового полка, напоила женщина козьим молоком.

Он в ту ночь бродил по полю боя, отбирая нужное для мастерской, за чем послал его помпотех. Длинноствольные орудия, брошенные противником, торчали поперек дороги, и свежие колеи уже оббегали их справа и слева. Минометы установлены в ряд за кузницей, точно сельхозмашины. В мирное время тут, за Красным Лиманом, была МТС, и много комбайнов, пробитых снарядами, осталось в полях от мирного лета. Ночь была для февраля не холодная, но сыпала изморось, и оружейный мастер продрог, блуждая среди машин, отвинчивая, собирая в кучку запасные части. Вздумал уйти отдохнуть — собаки брешут, а дороги не видно.

— Пустите на ночь, — попросил он хозяйку, войдя в крайний двор.

— Ночь прошла.

— А мы днем поспим.

— Ну-ну…

Женщина доила козу. И когда угостила парным молоком и доцедил Шугуров до дна из теплой кружки, ушла ночная усталость, только пустой мешок за плечами потянул тяжелее, чем с вечера, полный. Шугуров сел у крылечного столба и благодарно старался вникнуть в бабьи причитания. С малым ребенком, с козой и больной бабкой они только что возвратились в свой дом из-за реки, где отсиживали всю оборону у свояченицы.

Она щупала руками поваленный плетень, глядела в загаженный колодец, тащила вторые рамы из погребка, и те были без единого стеклышка.

— Шла, а душа горит. Одни сказывали, ничего не осталось, другие видели, будто окна соломой закутаны.

Шугуров терпеливо слушал, понимая, что она довольна увиденным, ожидала худшего, а причитает, потому что не месяц, не два готовила себя к безутешному причитанию.

— Весь двор был кольцом обведенный. Все порушили. Машины, что ли, стояли — плетни поваляли?

Соснуть бы Шугурову, а хозяйка совала худого кота ему на колени.

— Любезный хозяин, — причитала она. — Дом караулил, милый ты мой. Оставили тебя, не взяли.

Кот хрипел и терся о рукав шинели.

— Чего тебе — исть? Исть хочешь? Пуганый…

Она принесла каску с мерзлой глиной, скоблила ее и рассказывала, как по дороге сын встретился: фары на миг осветили ее самотушку-повозку. «Мамо!..» Забарабанил в крышу кабины, соскочил, поцеловались, а сами слепые от фар. «Ты гаси, гаси, водитель, фонари!» Вот ведь счастье — живой! Писать обещал. Господь нам добра ищет.

— Еще молочка налить? — Она подобрела, породнилась с незнакомым солдатом за то одно, что выслушал. — Пей, родимый, как звать-то?

Она и себя назвала: Катя Зимогляд. В доме, куда вошли позже, дитя лепетало тоненько, и было приятно Шугурову подремать на снятой с петель двери. От детского голоса, давно не слышанного, было уютно, даже тепло. Стекол не было в окнах, да и соломы тоже. А ходики уже стучали на стене.

— Ну ты, горлан! — гаркнула бабка из-за печи.

Дитя послушно умолкло. И в наступившей тишине понял Шугуров, что плачет женщина, и еще нестарая, так по голосу показалось оружейному мастеру. Она присела в ногах солдата и жаловалась, что глазенки болят у девочки, даже плошку нельзя зажечь: загораживается ручонкой.

Шугуров невпопад утешил:

— Были бы кости. Кость тело наживает.

Он еще подумал, пошевелил скулами, быстро встал, собрался и ушел, поблагодарив за молоко.

— Не на чем, — не поднимая глаз, отозвалась хозяйка.


С тех пор две недели работал Шугуров, смешавшись с трофейными командами, на том поле боя, в тех линялых туманных просторах Украины, где со всей подвластной фашистам Европы сбежались и закоченели в нелепых позах, будто приняли мучительную смерть от нашего удара, сотни машин трофейных марок — «шевролеты», «мерседесы-бенцы», устарелые вездеходы «опели», тяжелые «бьюсинги» на трех осях, семитонные «шкоды», тупорылые безносые «фиаты», а однажды оружейный мастер набрел даже и на ремонтную летучку с нераскулаченным вулканизатором.

И ни разу больше Шугуров не заглянул в расхищенный зимоглядовский двор. Жирным дегтем немцы перенумеровали все беленькие хатки вдоль шоссе, но Шугуров и так, без немецкого номера, нашел бы тот двор, где его угостили молоком. Тут труда никакого, да еще успеется, так он думал. Сколько раз он испытывал то нехорошее чувство, что и дворы, и хаты, и каждый придорожный столбик в первые часы и дни после ухода противника хранят на себе его вражеский отпечаток, кажутся вражескими, дышат вражеским дыханием чужих солдат, коней; и нужно, чтобы прошли наши обозы и заржали наши кони, громко заговорили армейские тылы, нужно услышать знакомую песню в пролетевшем грузовике, чтобы отвоеванная местность стала снова пригодной советским людям, привычной, приятной для взгляда.


А потом, в середине февраля, Шугуров заболел, остался в землянке, доложил помпотеху: все тело горит, кости ломит, знобит сильно. Видно, простыл, когда была пуста дорога и тащился пешком, а над головой прошли самолеты. Они совсем низко прошли над шоссе, потом вернулись. Шугуров полежал в канаве, в талом снегу.

От сильного жара ему побольше хотелось рассказать помпотеху, болтливость одолела, и он вспоминал совсем ненужное, — как рядом с ним уткнулся в снег вестовой и над ним стояла глупая лошадь. Шугуров ее осудил, он помнил прошлогодних лошадей под Купянском — те узнавали немца по звуку. А мыши? Те со страху заползали бойцам в рукава, так было у Белой Калитвы.

— Ты бы поспал, Петя, — сказал помпотех.

Утром больной пошел в медсанбат. Ему поставили градусник, завели на него историю болезни. Он про себя решил: это на случай, если отдаст концы, и одобрил медицину за предусмотрительность. Он ожидал, что врач будет спрашивать, где простыл, и, кроме канавы с лошадью, припомнил, как он третьего дня форсировал овражек: снял сапоги, связал за ушки, перекинул через левое плечо, закатал штаны выше колен и как в детстве плескался босыми ногами в теплой воде за запрудой, так и выбрел на тот берег овражка. А ноги-то остекленели. Февраль…

Врач ничего не спросил о простуде. Нахмурился. Уколол ему палец, выдавил кровь на стеклышко. На следующий день, когда Шугуров явился, как приказано, доктор, не оборачиваясь, точно дело уже не представляет интереса, сказал:

— У тебя, брат, мальтийская лихорадка.

— Чего это? — спросил Шугуров, всегда робевший с теми, кто ему внутрь заглядывал.

— Мальтийская лихорадка, — повторил врач, — штука серьезная. Пил сырое молоко?

Шугуров рассказал, как его угощали в разоренном дворе. Но вдруг вспомнил больную девочку и осекся. Врач записал.