— Не положено больному. Доктора осерчают.
Тетя Глаша жаловалась штабс-капитану:
— Дасть, жди, как же! У него скорее зубы кровью нальются.
Видно, там, в родной рязанской деревне — хоть шаром покати, совсем обнищало хозяйство в семье Глафиры Севастьяновны. Рассказывая о семейной беде разорения, она не мочила платок слезами, не утирала мясистого носа, а как бы шила, вышивала узоры цветистых слов, и я, шалея, вслушивался в ее сказочную речь. Кроме бабушки ростовской, ничьей речи в нашей семье я не различал, а дед — тот был как истукан за своим письменным столом. Глафира говорила: «А всего-то у нас было с десяток кур-несушек и три головы гуся. Бедно, бедно, ясынька ты мой».
Вечером, присев в детской комнате, она дожидалась, пока я не угомонюсь со своими солдатиками, не присяду перед ней на полу, упершись коленями в толстые ее ноги, и в спокойном, неторопливом кружении вязальных спиц начинала рассказывать. Это не были сказки, сказок я в детстве не слышал, это были воспоминания о жизни, она рассказывала были про свою семью, про пагубы пьянства, убившего мужа, про свою деревню и про ту деревню, что на другой стороне речки, где люди поминали черта, а у них-то черта никто не поминал.
— А я уже чертыхнулся, Глаша. Наш Казбек все норовит укусить меня, тащит перчатку с руки.
— Ну-ну, чертыхнись, он-то, собака, поймет. Вот человек во хмелю, кабацкий житель, он не поймет. Я не чертыхалась, ни-ни. Я своему Тихону говаривала ласково: «Ты, если бык, пей ведро. Если комар — пей наперсток. Только не будь, сукин сын, пьяницей». Нет, не послушался.
Была она неграмотна, но рассказчица, каких я больше не слышал, не встречал. «Может, неграмотно скажу…», оговаривалась она, начиная свою быль. И вот какая странность: крестьянка из-под Рязани первая познакомила меня с историей моего рода. Не папа, не мама, не даже бабушка, а Глафира Севастьяновна. Памятливая, с живым воображением, она, сама того не ведая, видно, наслушалась от бабушки за годы жизни у нее в доме об ужасных картинах повального истребления армян в Османской империи. Думаю, если бы жила она во время татарских набегов на Русь, московских пожаров и всех страстей господних, пережитых русскими людьми еще до Куликовской битвы, она и тогда не смогла бы живописнее и ярче восстановить в своей памяти невиданные ею зверства турецких башибузуков, их глумление над несчастными гяурами, над их церквами, женами и детьми.
— …А он встал, как бес над тучей, — говорила она о каком-то курдском шейхе и о несчастной бабушке моей бабушки. — Злой, как подагра, — находила она нужное слово.
От нее услышал я впервые о том, как Атабек, — «Твой прадед, ясынька» — не пожелал быть утоплен в реке, или задушен дымом в запертом саманнике, или сброшен со скалы, или заколот ножом мясника. Не пожелал и отуречиться, принять ислам… Я прервал ее:
— Няня, почему Тотырбек со двора Ахундовых назвал меня армяшкой?
Няня оставляла мой вопрос без ответа и, помолчав, продолжала свой рассказ о том, как, собрав два десятка молодцов, с их женами и старыми матерями, Атабек вывел ночью за околицу села всю свою семью и пошел через горы, в Россию.
— А перед тем долго он шептался ночами со своей Екатериной, народившей ему семь дочерей и одного сына, о том, как им уйти невредимыми — пойти ли через пустыню Месопотамскую на юг, но куда? — к тем же аспидам-янычарам за реки Тигр и Евфрат? Или через снеговые перевалы уйти к русским, в большую Россию, она-то ведь нашей, христианской веры…
Я снова перебивал невпопад:
— А почему было у них семь дочек? Трудно ведь было Атабеку уводить их из Турции?
— О том не знаю, ясынька ты мой. Скажу так: на семи сидела, девять вывела…
Я не понимал смысла этой поговорки, но успокаивался, глаза мои закрывались, няня уносила меня в кровать.
А когда, растревоженный ее страшными рассказами об исходе прадеда моего Атабека из Турции, я начинал щекотать ее, желая, конечно, отвлечься от страшного, она все понимала, догадывалась, обнимала за плечо и говорила успокоительно:
— Эх, ясынька ты мой, это еще что, были тужики, а будут пыжики…
Какие грядущие беды предвидела эта неграмотная крестьянка в начале века?
Можно ли воспитать интернационалиста, если он глух к близким связям? В чем суть национализма? Как во всяком социальном зле, в нем нет ничего позитивного, лишь отрицание, ограничение.
Гуляю по Парижу. Хиппи. Табунки праздношатающихся. Однообразно-разнообразно изукрашенные. Заросшие парни — это, видимо, обет естественности? Шкуры, балахоны, девчонки — в мужских сорочках. Сапоги и голые ляжки. А рядом — брюки, юбки до земли. Черные пальто в теплый день. ‹…›
Нет хулиганства, нет даже скабрезности. Нет драк.
Они не спортивны. Они вечерние и ночные. Они уличные. Они бродяги — не любят прописки на земле…
Я встретил его летним утром в Плесе на пристани. Конец сороковых годов… Странники перевелись на Руси, а этот был настоящий странник — какой-то мятый, притертый к своим башмакам, покривившимся от долгого хождения, с узелком за плечами и полевой сумкой на боку. Как будто он задержался на этой земле не то после демобилизации, не то после раскулачивания. Он легко поднимался по мощеному въезду на набережную и быстрым взглядом зыркнул на меня, явно желая зацепиться за разговор.
Через полчаса он уже угощал меня из своего узелка, сидя перед аккуратно расстеленной салфеточкой, и водочка булькала аккуратно из левой руки о трех пальцах. Смахивая тополиный пух, садившийся на горбушку хлеба, он утолял мое любопытство охотливым рассказом о себе.
— Я Россию всю обошел. Ищу, а чего мне надобно, не знаю. По правде, милок, сказать, я кулачок, с тридцатого года — раскулаченный. Россию обошел и в лаптях, и в сапогах, а бывало, и на велосипеде. На фронте, правда, не задерживался. Стянешь с чьих-то мерзлых ног сапоги, прикроешь карточку ему ледяными портянками, и — ходу. Не задерживался. У меня такое правило. Хотя еще и до войны было сказано: «Нет таких крепостей…» Он ухмыльнулся с прищуром, протянул мне жестяную кружку, тоненько вопросил:
— Даже спирта?
Я не понял.
— Ты о чем?
— Говорят, даже спирта нет таких кре́постей.
— В Плесе зачем высадился? — спросил я. — С «Памяти Покровского»?
— Это точно. Покровский, слыхать, ученый историк был. Всю Россию мозгами исходил, а я ногами.
— Бродяга, значит?
— Точно. Как нас расщепили в тридцатом, из нашего классу бродяги пошли двух категориев — лодыри, лоботрясы, другие — любопытствующие. Я Россию по второму кругу обхожу. Вот и в Плесе по второму разу пришлось. Тут на горке выдающая церковь стоит. С Волги видная. Вокруг ее дорожки — вроде тропочек для пешеходного хождения. В прошлом веке монахи выкладывали, по узору расписывали, камушек к камушку… Камушки с голубиное яйцо, до того мелкие. Крепко сбиты — ни выбоинки, ни ямочки, как ковровые каемочки. Пойду, загляну еще раз.
Дней через пять увидел я странника на набережной. Он выгружал с грузовика битый камень с той стороны Волги. Здесь шло большое строительство. Вдоль многих километров поднимали берег реки и на новом уровне выстраивали булыжную мостовую.
Странник узнал меня. Подошел, снял миткалевую рукавицу, пожал руку.
— Пристроился. Вот, гляди, какой камень везут с каменоломни. Огромаднейший. Грузовик привез с пристани — мы уложим. Следующий подойдет, все разворочает — начинай сначала! Торопимся — к годовщине поспеть. План делаем с тоннажу, баржи берут с тоннажу, норовят покрупнее булыжники закинуть, и транспорт — с тоннажу. А мы закладываем. Где оно, голубиное яичко?
Он глянул на меня, и я впервые заметил, что взгляд у него мечтательный и тоскливый.
…И вот замелькал Каир, — старый, кирпичный Каир — пальмы, плоские кровли, белье, сохнущее на балконах, нищие, мусорщики с метлами, великолепные кадиллаки, под акацией в узком переулке шарманщик со своим музыкальным ящиком, подводы на колесах с толстой резиной, на них густо насевшие крестьяне, едущие на базар, красные фески, коршуны, парящие в небе, серый глинистый Каир с арабской вязью вывесок на стенах, мальчишки, детвора босая, — множество гаменов Каира.
И вот уже прохладный венценосный Нил, со своими мостами, великолепная архитектура щегольских отелей, роскошь современных железобетонных, стеклянных особняков. Вполне романтичные фелюги сворачивают свои паруса и наклоняют тугие мачты под мостами.
На минарете запел муэдзин. Голос его могуче разносился над узкими улочками базара. Это был голос, записанный на пленку, механический голос — о боже, мечеть в глубине Африки уже радиофицирована! Но я не заметил какого-нибудь позыва к вечерней молитве среди продавцов и покупателей на базаре. Не приступал к намазу лудильщик в своей конуре, заставленной и увешанной тазами, чанами и кастрюлями, — где на полу произрастали пятеро его детишек; продавец сигарет, расставлявший свой товар в плоской нише стены дома; галантерейщик, молодые коробейники, торговавшие, всяк за свою цену, разнообразно-однообразными мужскими носками; продавцы апельсинов, бананов, арбузов. На этом базаре все было вперемешку. И никто не молился. Только одинокий старый сапожник в глубине своей мастерской занял позицию, как бывает у нас на физкультминутке, и стал сгибать и выпрямлять свой хилый стан. Только он откликнулся на вечернем базаре на голос веры, да еще один продавец за прилавком: он как будто собирал рассыпанные булавки…
Есть ли благо жизни сам труд или только производное от него — в виде квартиры, дачи, машины, цветного телевизора? Отношение современника к «благам жизни» — вот что определяет передового человека…
Мирная полоса жизни — вот уже более тридцати лет — не может не характеризоваться ростом потребительских тенденций. Современный мещанин предстает в новом обличье, в скрытом своем состоянии, он приспособился к нашей социалистической системе, перенимает ее лозунги, его не разоблачишь плакатами РОСТА. Непомерно вырос протекционизм и все его связи — кумовство, беспринципная поддержка по линии землячества… А это развращает нравы молодежи — цинизм, нигилизм, неуважение к плодам народного труда, к заслугам и делам старшего поколения.