Избранное — страница 47 из 52

революции, можно восторгаться появлением новых городов в связи с тем, что они возникли на месте, где «еще недавно свистели суслики». Такой способ увязывания бытует и поныне, спустя сорок лет. Но писателей из нашего журнала, устремлявшихся в гущу жизни, занимали в первую очередь перемены в сознании людей, новые нравственные законы жизни, изменения вековечного представления о морали и поведении. Не суть важно, с к о л ь к о  человек выдал на-гора, а важна полная и бескорыстная отдача труду, новое представление о своем долге и своем будущем. Изобразить эту  н р а в с т в е н н у ю  п е р е с т р о й к у  не всегда и не всем удавалось. Но ведь и сейчас удается не всем. В этом смысле «Дамский парикмахер» Грековой в большей степени «достиженческая» вещь, чем многие эмпирические очерки о современных новостройках с добросовестным описанием технологии производственных процессов, неизменно печатающиеся в наших толстых журналах.


Тут нельзя не вспомнить Ивана Катаева и Зарудина, которые, кажется, не написали ни одной строчки, не пропущенной через себя, через свое восторженное, не побоюсь сказать, эстетическое восприятие новой жизни.

Оба они часто заходили в редакцию, по-домашнему, как в некий дискуссионный клуб. Иван Катаев — узколицый, с монгольскими глазами с запрятанными веками, удивительно толстогубый. (Он любил вспоминать, как в детстве, осердясь, нянька его дразнила: «Лошадь старая, губастая».) Он обладал удивительным историческим чувством и таким же обостренным вниманием к новому. Стоит только вспомнить «Хамовники» и «Ленинградское шоссе». Старое и новое в дымке неизменного поэтического чувства. В разговоре всегда вдумчив, серьезен, даже философичен. Блестящий рассказчик, автор повестей, он так же ответственно относился к очерковому жанру, был ярым врагом иллюстративных эмпирических очерков.

— Все эти бесконечные технические достижения, каверзные прорывы, будничные и праздничные подвиги, грехопадения и перерождения, подслеповатые описания, бескрылое эмпирическое подражательство, — преподносят читателю как бы истолченную в ступе действительность, — говорил он. — Она надвигается на него, как сыпучие и бесплодные пески пустыни.

И вдруг, взглянув на молоденькую журналистку, забежавшую в редакцию и разрумянившуюся от мороза, замечал:

— Розовый террор!

И снова о своем:

— Настоящий очерк только тот, в котором светится новая, самостоятельная авторская мысль. Пусть даже спорная. Все равно. Мысль цементирует, создает форму.

А тем временем из квартиры Алексея Максимовича возвращался наш секретарь Барков, пожилой кривогубый мужчина, и приносил куски четвертой части «Клима Самгина» на длинных листах, с полями, загнутыми рукой самого Горького, исписанные твердым, разборчивым, как типографский шрифт, почерком, всего с пятью-шестью поправками и вставками на полях. Их перепечатывала наша машинистка Нина Александровна Когтева.

Забегал в редакцию неразлучный друг Катаева Николай Зарудин, легкий, быстрый, изящный. Сейчас, спустя десятилетия, он представляется мне не иначе, как в кружевах морской пены. Поэт, прозаик, очеркист, участник гражданской войны, все жизненные впечатления он пропускал сквозь свой оптимистический субъективизм, шла ли речь об охоте на вальдшнепов или о вошебойке на перекопской косе. А следом, медвежато шагая, появлялся тогда еще молодой голубоглазый Павел Филиппович Нилин. У него была привычка наизусть читать начала своих очередных очерков. И я уважал и любил его за бережное и своеобразное обращение со словом. Он был очень плодовит в те годы и однажды, приведя меня к себе домой, показал сундук, полный рукописей, и лаконично объяснил:

— Оноре де…


Почему-то в те годы в редакцию заходили всё больше парами. Так же, как Катаев и Зарудин, в одно время появлялись Письменный с Василевским, друзья моей юности. Саша Письменный, угрюмый и простодушный, до полного аскетизма, избегавший всякой позы, душевного прихорашивания, будто дал зарок — «полюбите нас черненькими, а беленькими нас каждый полюбит». С удивительной добросовестностью относившийся к своему писательскому делу, он писал ежедневно «через не могу» и всю жизнь пилил меня за то, что я этого не делал. При этом занудстве он отличался неожиданным юмором, письма его всегда были грациозно остроумны.

Без демонстративных деклараций он посвятил себя рабочей теме и с поразительной доверчивостью откликался на требования времени, не допуская мысли, что они могут быть конъюнктурными. Так, в ответ на упреки критиков в бытовизме и мелкотемье он написал многолистный роман «Приговор», который спустя несколько лет не захотел переиздавать.

Он смолоду прихварывал, был пессимистичен в быту, всегда не уверен в завтрашнем дне. Каждый полученный гонорар казался ему последним. Забежишь к нему в старинный дом на Большой Дмитровке, — выйдет в стеганом халате с вырванным клоком на рукаве, из которого торчит кусок ваты. Спросишь: «Как она, жизнь?» Ответ неизменный: «По сути дела — жрать нечего». Он был уже обременен семьей. Женился чуть ли не в семнадцать лет, но не умел халтурить, пренебрегал издательскими «кормушками» и кратковременными выездами «на материал».

Больше всего он боялся казаться лучше, чем есть. Он не украсил себя ни одним самодовольным эпитетом, ни одной большой буквой. Он боялся вычурности, высоких слов, все это в его глазах — пошлость. И даже в словаре его не найдется слов, которые были бы не свойственны его разговорному языку. Помню, он укорял меня за «наледи» и «мочажины», которые я позволил себе в каком-то очерке. Считал, что это изыск, претенциозность… Если подумать, какая главная черта была у этого никогда не прущего на авансцену писателя, первое, что приходит в голову, — честность.


Друг его Виталий Василевский, уравновешенный, с нежным младенческим румянцем, в ту пору корреспондент газеты «За индустрию», много ездил по стране, жил, как нынче говорят, в «дискомфортных условиях». Но не было более уютного, неторопливого собеседника, более пригодного для чаепития у самоварчика с неспешной беседой. Он отличался феноменальной памятью и редким даром собеседника. С моей тещей, несостоявшейся актрисой, он говорил об Алисе Коонен[1], с домработницей — о трудностях выращивания льна, и казалось, с котом — о мышах. Самое удивительное, что до сих пор он помнит, что ему отвечали. Вот уж мемуарист божьей милостью!


Александр Альфредович Бек, неутомимый разведчик, бесцеремонный исповедник целых династий металлургов, знаменитых конструкторов, деятелей партии и науки, вбегал в редакцию с таким видом, будто он пришел по очередному делу и должен немедленно бежать дальше. На самом деле он просиживал иной раз побольше часа, задавая нарочито наивные вопросы, как бы придуриваясь и недоумевая. Те, кто мало знал его, считали эту манеру непонятным юродством, объясняли какой-то таинственной корыстью. На самом деле это была лишь привычка профессионального интервьюера (а таков был метод его работы), интервьюера, прикидывающегося перед собеседником полным невеждой для того, чтобы тот как можно толковее объяснил ему самую суть дела. Так, по крайней мере, мне всегда казалось. Конечно, тут и в самом деле крылась доля лукавства, — оно проникало и в повести и в романы Бека, оно как бы освобождало его от ответственности за концепцию произведения — ведь он только «беседчик», он, в сущности, во многих вещах описал только чужой опыт, отведя себе скромную роль писца.


Миша Лоскутов, маленький, хрупкий, с огромными серыми глазами, очень внимательными, с выбитым передним зубом, в кепчонке, в пальтишке с поднятым воротником, — типичный паренек с Лиговки. Он был нашим ровесником, но раньше других проявил себя. У него уже выходили книжки, о нем писали статьи такие тонкие, всеми уважаемые критики, как Роскин.

Сам же он писал о Средней Азии, о той Средней Азии, которой больше всего повезло в экзотических очерках двадцатых — тридцатых годов. Но, боже, как он ненавидел эту пресловутую экзотику.

— Мы ненавидим старый Восток, — говорил он. — Мы радуемся приходу культуры в старый город. Но часто ли мы можем похвастать органически вошедшей радостью нового, которое можно противопоставить ненавистному старому? Не слишком ли часто мы пытаемся разрушить мечети глиняными молотками? А мечети — вещи прочные. Их можно за это уважать.

Он ненавидел экзотические шаблоны, едко издевался над дешевыми приемами борзых очеркистов, над верблюдами, нюхающими рельсы, над автомобилями на фоне мечети, над репродукторами, повешенными на минаретах.

— Они думают, что верблюд нужен только для того, чтобы убегать от паровоза, — говорил он.

Лоскутов обрушивался на очеркистов, которые на Востоке видели только непохожесть, видели статичным то, что движется, видели случайным то, что было закономерным. Он считал, что лучше всего очерки пишут специалисты, если бог наградил их талантом, а не профессиональные писатели.


Таким-то специалистом был другой наш автор Владимир Козин. Он знал свой материал изнутри. Зоотехник, много лет проработавший в Туркмении, он действительно хорошо знал и народ и природу Средней Азии. К тому же он был ярко талантливым писателем. Впечатления жизни, ее краски, запахи, противоречия захлестывали его, и не всегда он был в силах справиться с этим самумом. Его заносило, и часто материал владел им, а не он материалом. Ему так хотелось отразить в своих вещах все богатство жизни, что иногда изменял и вкус. Однажды, когда в яростном споре по поводу перебора деталей в его очерке я сказал ему, что он мне напоминает купчиху из старого анекдота — когда сваты приехали на смотрины, она нацепила на себя, кроме бриллиантов, еще и дюжину серебряных ложечек, — он расхохотался и успокоился.

Он был в молодости очень веселый и жизнерадостный человек, стоически относившийся к житейским неприятностям, то и дело возникавшим от его пылкости и нетерпения. Он захотел по всей форме объясниться в любви одной знакомой девушке: рухнул с размаху на колени и повредил какую-то косточку, так что пришлось немедленно вызывать неотложку и, в полусогнутом состоянии, отправлять его в больницу. В Арзамасе он так лихо вскочил на сиденье в отхожем месте, что гнилые доски провалились, и стоило больших усилий извлечь его из выгребной ямы. Трудно было представить мрачного и вялого Володю Козина. Или хотя бы огорченного. И казалось очень странным, что в последнее десятилетие своей жизни он стал бирюком, уединился, казалось, даже перестал писать, во всяком случае — печататься. Как выяснилось после его смерти, писал он в эти годы много и интересно.