В хорошей шахматной партии заключена, как в любом жизненном эпизоде молодости, борьбы — жажда романтики, мечта о героическом, ожидание какого-то небывалого свершения, подвига. Совсем не победа, не очко в таблице составляют самое ценное в шахматах, а это ожидание, этот поиск. ‹…›
Иногда мне снятся некоторые позиции, где я увлекся атакой, потерял голову, а ведь мог бы выиграть. Я не сумел бы восстановить положение всех фигур на доске, когда я начал свой сумасшедший маневр, но образ движения фигур, движения ферзя, ворвавшегося в тесные ряды противника, — помню отчетливо: он точно дрался с мечом в руке, мой ферзь. И ничего, что я проиграл эту партию…
Так навсегда с юных лет остался в моей памяти, как музыка, образ чуда из партии молодого мексиканца Торре с маститым Ласкером. Юноша, явившийся из-за океана в Москву, отобрал у старика-чемпиона, набегая и возвращаясь одной и той же фигурой, все фигуры противника по горизонтальной и вертикальной линии. Мельница!
А спертый мат, много раз встречавшийся мне в любительских партиях, когда ферзь бросается прямо в королевскую рокировку, вынуждая себя убить, с тем чтобы в захлопнувшейся ловушке короля заматовал конь… Таран?
Шахматы не хотят покоя — ничья презренна.
Наша реальная жизнь — но скачут кони, атакуют пешечный фронт — «Полтава»!
‹…› Мой старший брат Миша был человек математического склада ума, работал несколько десятилетий, начиная с конца двадцатых годов, автоблокировщиком, обеспечивал нашу безопасность в туннелях, знал одиннадцать языков, играл в шахматы и в теннис. Он вечно подтрунивал над моими литературными увлечениями — «помрешь под забором, и не такие писаки спивались…» И только тогда признал меня писателем, когда прочел мою детективную повесть «Смерть под псевдонимом». Был он меланхоличен и молчалив, а тут позвонил по телефону и почти восторженно расхвалил и книжку, и меня. Это было трудное признание, но я был счастлив. Он оставался старшим в семье.
Для того чтобы книга испаряла правду, надо быть по уши напичканным ею. Тогда колорит явится сам собой как неизбежное следствие и как цветение самой идеи. Но чтобы обилие деталей не заглушало психологической стороны произведения.
Фальшь — это не обман, это блеск обмана. По блеску фальши узнаешь обман.
Так медленно я продвигаюсь потому, что книга для меня — особый способ жить.
Всегда, с первых лет жизни, тоска по совершенству. Это главное, что лежит подпочвой и этих заметок — беспокойство до последнего дня, чтоб не притупилась вера в завтрашнее будущее.
Мне свойственно восхищаться чаще, чем другим. Я не строг? Я сам так одичало мало думаю и работаю? Задуматься об этом. Я впечатляюсь больше, чем другие — может быть, нахожу свои мысли? Примиренчество, соглашательство — в самой душе, ненависти нет.
Палка на клумбе шепчет цветущему кусту — «обопрись!», а сама мертва, суха.
«О коне суди, когда он устанет, о джигите, когда он состарится».
У Козьмы Пруткова есть афоризм: «Что скажут о тебе другие, коли ты сам о себе ничего сказать не можешь».
В последнем номере «Литературной газеты» я прочитал заметку — называется: «Всегда ломился в открытые двери». Оказывается, 13 января 1913 года тогдашние шутники устроили в погребке «Бродячая собака» чествование Козьмы Пруткова по случаю пятидесятилетия со дня его кончины. На заседании князь Барятинский прочитал реферат на тему «Прутков и женщины». Было приветствие от автомобильного общества. С шаржами выступил Осип Дымов. И вот что интересно: по правую руку от председателя сидел убеленный сединами старец, в руках у него был корень, и он все время смотрел в корень.
Я прочитал и подумал: кто же будет на моем юбилее вместо этого старца, смотрящего в корень? А почему не я сам — юбиляр? Гостям-то что — посмеялись или поскучали. И разошлись. И забыли. А для меня — событие в жизни…
Дубовый зал в ЦДЛ… С этим залом связаны важные вехи моей жизни. В сороковом году меня принимали здесь в союз. И было мне 33 года. А потом я взрослел, старел, уже участвовал в чествованиях друзей, потом в гражданских панихидах. Первым, кого я тут провожал, был Антон Семенович Макаренко, который вызволил мою первую книгу и взялся даже ее редактировать. Потом были многие, многие другие…
Две самые популярные формы нашей общественной жизни в Доме литераторов — юбилеи и гражданские панихиды. Должна же быть разница, чтобы юбилей не казался генеральной репетицией. Думаю так: на гражданской панихиде говори человеку, который уже не слышит, что он дал, что принес в мир, чем заслужил благодарную память. Юбилейная речь качественно другая. Человек еще не только жив и сам отутюжил свои брюки, но мы еще подбадриваем его: ты молод, все впереди, лет до ста расти нам без старости… Если так, то не уместно ли на юбилее, среди похвал и поздравлений предъявить человеку и некий основательный счет — счет недоделок, недомолвок, недостач…
Все, что ты мог дать по запасу отпущенных тебе судьбой впечатлений и чего не дал — выходит, ты у т а и л. Груз самых ярких воспоминаний — незримый для других — для тебя-то он зримый, весомый? Только задай себе этот вопрос — и годовщина становится для тебя поучительным событием. Ох, сколько памятных впечатлений, сколько электрических разрядов высоковольтного напряжения осталось в твоих проводах, задержано в твоих фарфоровых изоляторах!
В сорок четвертом мне пришлось с войсками вступить в Болгарию. Было множество неожиданных сцен чужой жизни, странных, не наших обычаев. Многие из наблюдений вошли потом в повесть «Смерть под псевдонимом». И вот однажды я и мой шофер, не очень грамотный паренек из Полесья, услышали дробь барабанного боя. Это было в Бургасе, в знойный полдень, на улице, обсаженной платанами. Из лавчонок, из кофеен выбежали приказчики, покупатели, игроки в нарды. Южная толпа любопытна.
Посреди мостовой медленно двигалась странная процессия: со штыками наперевес конвоиры вели человека, толстого, раздувшегося, как шар. Он поначалу показался мне водолазом. В руке он нес пишущую машинку в футляре. Почему он такой толстый? Вдруг я разглядел: он был обмотан неводом, рыбацкой сетью.
Мы стали спрашивать болгар, турок в коричневых фесках: в чем дело, почему барабан? Нам объяснили: это местный обычай, придуманный не вчера. Вора, содержащегося в тюрьме до суда, однажды должны провести вот так по улицам родного города. И все, что он украл, должно быть при нем. А этот украл в рыбацкой артели невод и пишущую машинку.
Он медленно передвигал ноги, этот бургасский воришка, замотанный неводом. И вдруг — то ли от позора, то ли от солнечного удара — брякнулся наземь, и пишущая машинка с грохотом полетела на мостовую. Мой парень из Полесья возмутился ужасно:
— Недобрый закон, недобрый закон, — говорил он в толпе.
Ему отвечали с улыбкой:
— Добрый закон, добрый закон…
Мы сели в машину и уехали. Я думал тогда о детях вора. Мне было их жалко и стыдно, и я тоже не был уверен, что это добрый закон.
И вот теперь я волновался и думал: юбилей писателя — это знойный бургасский полдень, когда ты должен ощутить незримый груз всего, что утаил из важных впечатлений жизни.
— Ох, тут я грешен, товарищи!
Одно из впечатлений детства — самосуд. Мне одиннадцать лет. Из окна моей комнаты я видел толпу перед атаманским домом Терского казачьего войска — и как в открытое окно второго этажа выбросили в эту толпу живого человека. Я видел, как он летел, еще живой, взмах его руки… На секунду — воронка в толпе, расступились и сомкнулись. Били, наверное, уже неживого, — били яростно, скопом, все вместе. Потом молча разошлись… Я не знаю даже, кто он был, за что его кончили на моих глазах. Две-три минуты конца его физической жизни были две-три минуты начала моей духовной жизни. Что ж, а сегодня, вспоминая вехи моей жизни в Дубовом зале, я вспомнил сорок девятый год, вспомнил, как били Иоганна Альтмана. Били его и друзья тоже. А какой он был хороший человек, чеканный коммунист…
Воспоминание юности. Я работал в «Наших достижениях». Раз в три месяца Алексей Максимович собирал редколлегию у себя дома, запросто, за обеденным столом. И нас приглашали — аппарат редакции. Алексей Максимович пил только чай, за спиной у него — самовар. В комнате Михаил Кольцов, директор ОГИЗа Артем Халатов, Семен Урицкий. Ходит за спиной Горького его секретарь Крючков, малиновый, налитой, светящийся, как фонарь. И очень хорошо владеет собой. Я влюбленно гляжу на Алексея Максимовича, он как раз против меня. Он наклоняется через стол и заговорщицки спрашивает:
— Что поете, молодой человек? Какие песни нынче в ходу?
Смутившись, я отвечаю, как школьник:
— «Молодую гвардию», Алексей Максимович… «Как родная меня мать провожала»… А вообще-то старые песни — ну, «Гаудеамус», «По Дону гуляет»… Еще «Александровский централ»… Он удивляется:
— Ну, спойте-ка… Понимаю, — проверяет.
Тихо пою ему: «Далеко в стране иркутской, между двух высоких скал, окружен стеной высокой…»
— Слышьте, Артем Багратыч, — говорит Горький, — песни надо издавать, ноты заказывать. Сегодня в «Известиях» в подвале читаю очерк. Называется умно: «Человек хочет петь». А то не стыдно ли, наш сотрудник на вечеринках «Александровский централ» поет? Не устарело ли?
И все смеялись. Смеялся и Крючков, и Михаил Кольцов…
Прошло несколько лет, и утром я услышал по радио страшное сообщение: убит Киров. Еще немного лет прошло — и все, кто сидел тогда за столом, исчезли. И сегодня я думаю: кому же я пел в тот счастливый день «Александровский централ»?
Еще военное воспоминание. Ненаписанный рассказ о том, как меня наградили Красной звездой. Это были дни жесточайших боев, форсировали Днепр. Нас, награжденных, послал редактор газеты в наградной отдел штаба за орденскими знаками. Мы проехали тридцать километров фронтовой дороги, дважды прыгали в кювет от «юнкерсов». Приехали — нет орденов. «Впрочем, — говорят, — подождите — вернется инструктор с передовой, может, привезет». Под вечер мне дали мою звездочку. Ее привезли с передовой, невостребованную, не врученную тому, кому она предназначалась. Кто он — кто не успел ввинтить в гимнастерку то, что заслужил? Кто он, мой побратим фронтовой, чью звездочку с тех пор храню в пыльной шкатулке?.. Не знаю.