Встав на онемевших, неповинующихся ногах, я вооружился топором, чтобы нарубить дров, и чуть не вскрикнул от боли, когда пришлось нагнуться: только теперь дали себя знать одеревеневшие мышцы. Развести костер стоило большого напряжения воли.
Совершенно разбитый, но счастливый, я сидел у огня. Собака недвижно лежала рядом. Мне следовало набрать лапника, соорудить нодью[18], но я был не в силах пошевелить хотя бы пальцем. Глядя на пламя, я наслаждался теплом, отдыхом, глубоко радовавшим исходом погони — даже не смущали ожидаемые упреки Матвеича. Я думал, как легко в пылу преследования добычи, в охотничьей горячке переступить грань, за которой охота становится кровожадным и жестоким делом…
Из темноты донесся скрип лыж. Я повернул голову. Ижма и ухом не повела: она лежала как мертвая.
1957
ЕГЕРЬ НИКИТА
Памяти брата моего Всеволода, погибшего на поле брани, посвящаю
— У меня в лесу никаких новых правов нету! — задорно кричал Никита, цепко ухватившись за стволы ружья одной рукой, а другой отталкивая от себя владельца этого ружья. — Не положено сейчас стрелять, не знаешь, что ли? Отдай, а то…
И он наступал так решительно, так грозно возвышал голос, что охотник сдавался. Когда ружье оказывалось в руках у Никиты, он отходил на несколько шагов, презрительно оглядывал доставшуюся ему старую двустволку: ну, мол, и фузея — и, брезгливо продев руку в погон, закидывал ее за плечо. После этого он слегка сдвигал на затылок картуз, отчего на его лоб, пересеченный четкой линией загара, выпадали пряди светлых волос, и лез в глубокий карман за кисетом.
Обезоруженный им охотник, приходя в себя, дивился, как мог он, этакий здоровяк, поддаться такому тщедушному, невзрачному человечку. Кажется, дай ему щелчок и иди себе прочь, не оглянувшись!
Никита Михайлович Лобанов был и впрямь некрепкого сложения. Худощавый, с выступавшими под вылинявшей рубахой лопатками, невысокого роста, он казался еще ниже из-за привычки ходить несколько подогнув ноги в коленях. Надо сказать, что при всей ветхости матерчатого картуза, старой рубахи, подпоясанной веревкой, и заплатанных штанов, последние у Никиты всегда были заправлены в длинные голенища отличнейших, сильно пахнущих дегтем охотничьих сапог.
Возраст Никиты угадать было трудно: несмотря на густую сетку морщин, особенно резких около рта и у глаз, и реденькую, кустиками, бородку, он, пожалуй, не выглядел стариком. Усы, совершенно пожелтевшие от табачного дыма и топорщившиеся во все стороны, подстриженные под горшок волосы без признака седины, здоровый загар, зоркие глаза и быстрый взгляд очень молодили его. Он принадлежал людям, которых годы после определенного возраста не меняют уже до самой смерти. Только, может быть, чуть меньше становится в лице подвижности и застывает на нем какое-нибудь одно выражение. У Никиты Михайловича оно было довольно строгим и бесстрастным.
Пальцы его мозолистых и жестких рук пожелтели от табака. Ничто не могло заставить его бросить свою самокрутку из газетной бумаги, — кстати сказать, всегда на редкость нескладно свернутую, — не докурив ее до конца. Никита обжигал себе пальцы, губы, усы его трещали, а он все еще докуривал и при этом сладко чмокал обожженными губами.
Глядя, как Никита сосредоточенно возится со своей самокруткой, охотник говорил:
— Отдай, что ли, ружье. Я уйду, ну ее совсем и с охотой с твоей!
— Что, отдать, говоришь? — накидывался на него Никита. — Пожалуй! Нет, ты за ним в волость сам пойдешь, там тебе скажут.
Он поправлял на голове картуз, что делал всякий раз, когда предпринимал что-либо, и шагал прочь. Отойдя немного, он поворачивался к понуро стоявшему охотнику и запальчиво кричал:
— Думаешь, барина не стало, так можно выводки до срока нарушать? Это где видано? Да я сейчас, знаешь, от уезда тут поставлен, от Союза охотников — дичь будем беречь теперь во как. Штраф уплатишь, тогда узнаешь!
И, перекинув трофейную двустволку за спиной поудобнее, Никита уходил, уже не оглядываясь больше на охотника.
Приступая к жизнеописанию моего друга и первого наставника в славном деле охоты с подружейной собакой, Никиты Михайловича Лобанова, я вынужден начать издалека. Хотя вся жизнь его — от юности и до последних дней — была отдана одному занятию, без каких-либо от него отступлений и отклонений, историческое преобразование России разделило ее на два совершенно отличных периода, и пореволюционный Никита, деятельный член Охотничьего союза, бескорыстный страж народных лесов и дичи, едва ли не общественный деятель, был бы не вполне понят и достаточно оценен, если не рассказать, хотя бы бегло, как сложилась его жизнь до Октября, заставшего его уже на сорок седьмом году от роду.
Никита Михайлович родился в те времена, когда в его родной деревеньке, живописно расположенной на склоне холма, не совсем заслуженно носившего название Вишенской горы, еще очень помнились крепостные порядки. Сын прославленного медвежатника Мишки Лобана, старого егеря прежнего владельца их деревни, он совсем молодым парнем был определен в дворню этого еще не совсем разорившегося помещика. После разных дворовых должностей, исправляемых Никитой неохотно, — он и садовнику выпалывал дорожки в цветниках, и фотографическую камеру носил за барчуком, и цыплят стерег, — ему поручили ходить за собаками, и это пришлось парню по душе. Он стал помогать отцу натаскивать легашей, ходил с ним в конце лета наганивать молодых костромичей и, пристрастившись к этому делу, увлекся им на всю жизнь.
Безотчетно и крепко полюбил он весенние рощи с накинутой на них зеленой дымкой распускающихся почек, запах отдохнувшей за зиму земли, первую травку, так весело торчащую из прозрачной живой воды, щедро разлитой повсюду — и на лугах, и по колеям лесной дороги, и между редкими березками мелколесья; в ясных легких тенях надвигающейся теплой ночи он полюбил слушать затихающую возню птиц по кустам, хорканье вальдшнепа, отчаянные крики уток по заводям, льющуюся из далекого бора песнь тетерева. Полюбил до того, что, когда наступала весна, никакая сила не могла удержать его дома или на барском дворе.
А отходила весна, и в траве под густой сенью одевшегося леса начинали бродить заботливые тетерки со своими выводками еще не оперившихся, быстрых как мышата, большеголовых птенцов, пары длинноклювых вальдшнепов, пасущих свои четверки проворных деток с такими же, как у родителей, черными бусинками глаз, стайки куропаток и похожих на индюшат маленьких глухарей, — Никита шел в лес уже по должности, с первопольными щенками.
С восхода солнца он натаскивал своих питомцев и проверял выводки и к обеду брел домой, едва волоча ноги, распоясавшись, а собаки шли за ним, высунув язык и уткнувшись опущенной мордой ему в пятки.
Поближе к вечеру, когда сваливала жара, он нередко снова отправлялся в лес, на этот раз больше для прогулки, чтобы промять молодых щенков. Ходил он тут чаще всего по заросшим сенокосным дорогам, проложенным вдоль лесных опушек, где в высокой цветистой траве тонули кусты и их верхние ветви, колеблемые неощутимым движением воздуха, походили на крохотные зеленые вымпелы; слушал доносившуюся с полей песнь жаворонка, перекликавшихся в низинах дергачей и кукушек, будивших гулкое эхо по притихшим рощам. Нередко он усаживался где-нибудь на бугорке. Ему нравилось следить, как постепенно охватывала все кругом тишина. Она раньше всего подбиралась к речке, и затихали по ней всплески рыб, переставали колебаться черноголовые тростники, и зуйки прекращали свои жалобы; затем она растекалась по прибрежным углам, и исчезали бесчисленные насекомые, прятались в кусты пичуги; достигши леса, прекращала она в нем дневной гам, останавливала шелест ветвей, наконец, поднявшись до тучек, она и их заставляла прекратить медленное свое плаванье, и они застывали на одном месте, а какие-то невидимые кисти постепенно смягчали и успокаивали огненные их краски. В чистом небе пролетал своим тяжелым, ныряющим полетом запоздавший дятел.
И Никита возвращался домой, унося с собой что-то от вечерней задумчивости и тишины. Но особенно тянул его к себе осенний лес, притихший и нарядный. Не меньше погожих осенних дней с плавающими в чутком воздухе паутинками и золотыми далями нравились Никите и сумрачные дни поздней осени в октябре, когда то и дело моросит дождь и почерневшие стволы с каким-то отчаяньем протягивают голые свои ветви к небу, где быстро мчатся сплошной пеленой тучи. Вот как будто поредели они в одном месте, и пытается через них пробиться мутный свет; еще немного, дымка туч становится яркой, и проглядывает сквозь них белый диск солнца. Все кругом вот-вот оживится, просветлеет… Но нет — наплывают новые облака, и снова гаснет в них появившееся сияние. Но уж если удастся пробиться хоть одному лучу и достичь леса — как засверкают унизанные дождевыми каплями деревья, как загорится в торопливом его свете каждый уцелевший на них, побуревший от непогоды лист и засинеют проглядывающие клочки неба!
Никита стоит где-нибудь на опушке (сесть некуда — все пропитано водой) и, обтерев руку о подкладку куртки, принимается вертеть цигарку. Далеко разносится лай поднявших зайца гончих.
Подмеченная у Никиты склонность к лесному бродяжничеству и терпеливое его обращение с собаками повели к возведению его в должность лесного сторожа и караульщика охотничьих урочищ. Он стал жить у себя в деревне, держал нескольких барских собак и добросовестно охранял довольно обширные угодья, вверенные его наблюдению. Ежегодно к пятнадцатому июля перебирался он на барскую усадьбу с парой натасканных легашей и каждое утро сопровождал барина на охоту. За верную службу выдавалось ему по шести целковых в месяц из конторы и отпускалась овсянка для собак. Когда кончался сезон охоты, Никита получал от своего барина наградные — иной раз три, иной раз пять рублей. Денег у этого «феодала» бывало всегда в обрез.