ется, обременять себя арапником, нужным только для псовой потехи?
Половцев утверждал, что тяжелый арапник он носит с собой будто бы для защиты от злонамеренных кобелей своей любимицы Мушки, дряхлой сучонки фокстерьера. Так это или не так, но арапник, несомненно, был ему дорог как последнее свидетельство славных охотничьих праздников, непременным участником которых он когда-то бывал.
Так-то вот, с арапником через плечо и с неизменной своей спутницей Мушкой, приходил он ко мне в погожие осенние дни, когда ему особенно не сиделось дома. Запыленный, побледневший от утомления, он и виду не показывал, что совершил немалый для возраста и сил своих поход.
Алексей Алексеевич располагался в кресле, Мушка садилась к нему на колени и изредка облизывала его лицо, от чего он нисколько не уклонялся, несмотря на всю свою враждебность ко всяким проявлениям чувств. Не могу здесь не вспомнить случая, как Алексей Алексеевич неожиданно, после чуть ли не тридцати лет разлуки, встретившись на каком-то полустанке с родным братом, которого он по-своему любил, подошел к нему, ткнул руку, буркнул: «Здорово!» — и тут же простился, сославшись на то, что его поезд скоро отходит.
Угощать Алексея Алексеевича было не легко, так как чем больше он «алкал сладостной пищи», тем менее поддавался на уговоры закусить. Все же рюмка водки с необходимейшими добавлениями в охотничьем вкусе обычно его смягчала, и он садился к столу.
Был Алексей Алексеевич до крайности немногословен, но говорил внушительно, отрывисто, причем сильно кривил рот под усами, точно один угол рта был отягчен трубкой. Вызвать его на разговор, тем более на воспоминания о прошлом, можно было только при хорошо знакомых ему людях. Я попал к нему в милость через тестя своего, Всеволода Силыча, неизменного товарища Алексея Алексеевича по охоте и друга всей жизни, — конечно, в меру возможности для Алексея Алексеевича проявлять дружеские чувства.
В описываемую пору моего знакомства с Алексеем Алексеевичем он жил на крохотную пенсию, занимая комнатку в три шага длины и ширины во флигельке небольшого владения на Хлебной площади нашего областного города. От прошлого уцелели лишь казацкое седло, наборная уздечка, рог, своры, кинжал в потертых ножнах да несколько пожелтевших фотографий хозяина в охотничьей бекеше, с рогом, верхом на статной, но тяжеловатой лошади.
В комнатушке, никогда, должно быть, не проветриваемой, царил устоявшийся запах ремней, старой одежды и собак. Ничто не украшало ее. Мебель была самая невзрачная. На единственном окошке стоял аквариум, вернее, просто большая банка с каким-нибудь гадом — Алексей Алексеевич любил держать ужей, жаб, аксолотлей, белых мышей… Рядом с фотографиями хозяина на стенах были приколоты вырезки из журналов и газет — изображения цирковых борцов, увешанных медалями, и знаменитых путешественников. Сам щуплый и малосильный, Алексей Алексеевич был поклонником силы и смелости, любителем поступков решительных и необычайных. Кажется, дальше своего уезда он никуда не выезжал, но путешествия были его коньком.
Родился Алексей Алексеевич Половцев в мелкопоместной семье, совершенно захиревшей после освобождения ее немногочисленных «душ». Может быть, и хватило у отца его средств кое-как просодержать сына в гимназии — не знаю, но дальше юноша оказался предоставленным себе и стал служить по губернским учреждениям. Серо и безрадостно должны были тянуться годы для крохотного чиновника без средств и связей, в затхлой обстановке губернских канцелярий. Юнцы в его положении по большей части начинали пить мертвую или ударялись в стяжательство. Алексея Алексеевича спасла страсть: еще с детства привязался он к охотничьим досугам и, став самостоятельным, завел охотничий снаряд, лошадь и свору борзых. Все его небольшое жалованье уходило на прокормление коня, содержание конюха и собак. Однако с этим можно было уже потешиться в поле: порыскать в наездку, потравить русаков. Завелось знакомство с охотниками-помещиками, и вскоре Алексея Алексеевича стали приглашать в отъезжее поле владельцы больших охот его уезда. Верхом, со сворой борзых, приезжал он осенью к своим приятелям и гащивал у них весь отпуск. Думается мне, что необщительный его характер, застенчивость, свойственная людям гордым, незначительность общественного положения среди лиц подчас сиятельных и уж во всяком случае весьма достаточных — все это вряд ли делало Алексея Алексеевича украшением охотничьей компании, однако родовитые борзятники, по-видимому, ценили его, как Троекуров Дубровского, за истую охотничью страсть, знание дела и неподкупные суждения в горячих охотничьих спорах.
Нелегко было Алексею Алексеевичу тянуться за богатыми выездами помещиков-охотников, с их кровными лошадьми, заморскими поджарыми борзыми и тысячными псовыми, — весь выигрыш его заключался в лихой езде и добром коне. Подбирал он себе его тщательно, покупал лишь после долгих поисков, не гнался за блесткой внешностью, а более всего ценил выносливость, совкость[19] и крепкие ноги, так чтобы можно было скакать не споткнувшись по кочкам и оврагам. Глаз у него был на лошадей счастливый — подчас ему удавалось раскопать подлинный клад. Так, долго помнил весь уезд его Венгерку — рысистую серую в яблоках лошадь, под верхом бравшую в круглом манеже барьеры в два аршина шесть вершков. Эх! И погарцевал на ней Алексей Алексеевич, покрасовался, смело перемахивая через плетни и рвы, останавливавшие всадников на чистокровных англичанах! А уж ходил он как за своей Венгеркой: сам заплетал ей на ночь гриву, выстаивал каждый день у денника, пока она поедала овес, подолгу любовался ею, гладил, кормил из рук сахаром…
Трудно было Алексею Алексеевичу поддерживать к себе уважение общества, которое не умело скрывать свое пренебрежение к мелкотравчатым[20]. Он добивался его резкостью обращения, поначалу напускной, а потом ставшей привычной.
Знакомясь с кем-либо, он всегда первый подавал руку и отрывисто произносил: «Дворянин Половцев!» — и тут же отходил в сторону, будто даже не хотел знать, кого он осчастливил своим рукопожатием. Вообще Алексей Алексеевич держался в обществе чересчур угловато. Впрочем, на охотничьих пирушках он занимал далеко не последнее место, так как выпить мог много, даже и на уездную мерку, и во хмелю головы не терял. Лишь замечания его и шутки становились все ядовитей и резче.
Я уже упоминал о преклонении Алексея Алексеевича перед действиями сильными. Подвыпив, он любил рассказывать о приключившемся у него на глазах самоубийстве. В его рассказах самоубийство это выглядело лихо.
— Дело было у Шатилова. Пили. Спорили о лошадях. С нами сидел некто Пузин, Петр Диомидович, — из прогоревших дворян: Рюрикович, а пошел лошадьми торговать, стал прасолом. Жара стояла несусветная, я вышел на террасу. Вдруг подходит этот Пузин, и не то чтобы очень пьян был, а бон кураж[21] всего-навсего, и резко так говорит, отшвырнув далеко окурок: «Был Пузин, и нет Пузина!» — тут же приставляет себе к виску пистолет и — трах! — падает с раздробленной башкой!
Алексей Алексеевич любил слова энергические.
— Из-за чего же, Алексей Алексеевич?
— Кто его знает? Должно быть, прелестница! Во как делают!
«Прелестницами» он называл всех особ женского пола, и это слово звучало в его устах не то насмешливо, не то уважительно — не поймешь как. О женщинах, бывших для него, вероятно, недоступными, он не любил распространяться, и местная хроника не связала с его именем ни одного романтического приключения, но суждения его о женщинах, когда случалось ему о них высказываться, всегда были истинно рыцарские.
Будучи акцизным чиновником, круглый год исправно объезжал он винокуренные заводы, пломбировал аппараты, проверял склады, трясся во всякую погоду в дребезжащем казенном тарантасе по непроезжим проселкам, тянул свою невеселую служебную лямку, а дождавшись осени, уходил в отпуск и сразу преображался. Исчезал рано ссутулившийся, брюзгливый и порядком придирчивый чиновник — с узорчатого седла глядел на мир приосанившийся всадник. Чуть сбоченившись в седле, соколом мчится Алексей Алексеевич по полям и перелескам, выпугивая резвых русаков, а не то с настороженными борзыми на своре стоит на лазу, ожидая красного зверя. Тут уж, надо полагать, он забывал все на свете — про казенную палату, не припасенные еще к зиме дрова, про свои сапоги, чересчур знакомые соседу-сапожнику и столь смущавшие своего владельца, когда ему приходилось сидеть в гостиной богатого помещика, где щегольские лакеи разносили охотникам кофе, — все тут летело к чертовой бабушке, а в душе оставалась только щемящая надежда: а вдруг да материк выкатит прямо сюда, на него, обе лещеватые его суки приспеют за ним и достанут! Тогда, о! да ведь, бог мой, тогда будет такое торжество, такое счастье… и рука Алексея Алексеевича невольно набирала повод.
Все это: скачку, травлю, восторг победы и горечь неудач, всю остроту охотничьих ощущений, вихрь шума и пестрых красок, пьянящее сознание силы, ловкости, свободы, — все это, что стеной отгораживало его от тусклых, как стертый медяк, будней, и любил более всего Алексей Алексеевич, этим и жил.
Рухнула империя. Пришел Октябрь. Алексей Алексеевич служил теперь уже не в казенной палате, а в совнархозе. Мало что изменилось в его обиходе, но седло прочно водворилось на своих козлах в сенях: лошади не стало, хозяин бывал сам рад овсяным лепешкам. А с нею не стало и стержня, вокруг которого прочно наматывались годы.
Вскоре после продажи Венгерки Алексей Алексеевич, потрясенный до глубины души, дал волю накипевшей в нем горечи. Его, что называется, прорвало — случай небывалый с ним.
Произошло это так. Сидели у него утром несколько приятелей. Хозяин то и дело задумывался, был рассеян.
Вдруг раздалось за окном ржанье, тихое, призывно-тревожное, и несколько раз повторилось. Алексей Алексеевич так и застыл на месте, уцепившись обеими руками за подлокотники кресла. Все бросились к окошку: у палисадника, вытянув голову через ограду, стояла Венгерка, с обрывком ночного аркана на шее. Она глядела на домик и еще раз коротко позвала. И тут же в комнате раздался стон. Все оглянулись: Алексей Алексеевич, прижав ладони к вискам, весь как-то боком свесившись с кресла и стиснув зубы, прерывисто бормотал: