Избранное — страница 23 из 43

— Да как же это? О-о! Не выдержала! Вспомнила, прибежала!

Он встал, хотел взглянуть в окно, но духу не хватило — бросился в кресло и навзрыд заплакал. Соскочившее с переносицы пенсне легонько стукнулось об пол и разбилось.

Долго не мог успокоиться Алексей Алексеевич. Он то и дело доставал платок, сморкался, вытирал глаза, и его снова сотрясали рыдания, и он отчаянно сжимал голову.

Когда через окно донеслось, что кто-то подошел к лошади и затем повел ее по мостовой, Алексей Алексеевич порывисто встал и вышел из комнаты.

Прошло какое-то время, все незамысловатые пожитки его перекочевали в кулацкие клети, и тогда Алексей Алексеевич, согласившись на уговоры старинного своего приятеля Всеволода Силыча, управлявшего в то время конным заводом, оставил свой нетопленый совнархоз и перекочевал к нему в усадьбу. Стал он заменять управляющего, был строг, неподкупно честен и деятелен, но не смог ужиться с людьми и вскоре забросил работу.

Он еще больше отгородился от всех, по целым дням не показывался из своего флигелька, где коротал время с полуслепой борзой Шуткой и Мушкой. Впрочем, Шутка вскоре пропала, причем обстоятельства ее исчезновения остались невыясненными. Если кто-нибудь спрашивал его, что случилось с его борзой, Алексей Алексеевич отрубал:

— Чего удивляться? И мы с вами сдохнем, когда придет время, — черви всех сожрут!

Кто-то из конюхов пошутил, что борзая съедена своим хозяином. Основанием для таких шуточек служили некоторые странности, появившиеся в обиходе Алексея Алексеевича. Так, например, узнав об очередной жертве выбраковки, он шел к трупу лошади и отрезал своим кинжалом длинные ломти мяса, развешивал их где-либо под навесом и затем эти подвяленные куски, затвердевшие, почти черные и пахучие ел сырыми.

— Небось назови это пеммиканом[22], да упакуй с этикеткой позатейливей, да особливо напиши не по-русски — все бы жрать стали да похваливать. А мы вот попросту, по-расейски, повялили малость — солнце всю дрянь там убьет, — да и на потребу! — огрызался Алексей Алексеевич, если кто-либо морщился или порицал его за каннибальские нравы.

Словом, теперь он жил в совершенном соответствии с повадками излюбленных им героев Брет-Гарта, Майн Рида и Джека Лондона. За ним утвердилась репутация человека решительного, без раздумья отметавшего ходячие представления и нормы.

Итак, Алексей Алексеевич остался вдвоем с Мушкой и свято хранившимися принадлежностями былых псовых охот — продать их его не могла заставить никакая нужда.

По утрам он в любую погоду, даже когда под берегом темноводной речки нарастал упругий лед, ходил купаться, прогуливался с арапником и с Мушкой, чуть не ежедневно перетирал и смазывал ремни, подпруги и поводья своих доспехов. К соседям он заглядывал редко. Разве что нападет на него особый стих, и тогда он с утра заглянет к Всеволоду Силычу и этак без обиняков заявит:

— А в Калифорнии с утра пьют джин!

Это означало у него, что он где-то добыл некую толику самогонки и приглашал распить ее с ним. В одиночестве Алексей Алексеевич никогда не пил, а в компании мог «заложить, чтобы чертям тошно стало», как говаривал он.

Мне не совсем понятно, почему Алексей Алексеевич не захотел стать ружейным охотником, хотя все возможности к тому были, и я лично не раз сманивал его походить со мной и полюбоваться работой моего пойнтера по дупелям или вальдшнепам. То ли сидело в нем пренебрежительное отношение псового охотника ко всем иным видам охоты, то ли, при самолюбии его, не хотелось обнаруживать своей непривычки к стрельбе из ружья — не знаю, но он ни разу не соблазнился пройтись с подружейной собакой. А между тем Алексей Алексеевич без охоты сильно тосковал. Разгоняя тоску, он устраивал иногда травлю крыс. Конюхи налавливали их массу и пускали в большой ларь из-под овса, стоявший в конюшне, после чего приглашали Алексея Алексеевича. Он приходил с Мушкой на руках. По его команде крышка ларя на миг приподнималась, и он вбрасывал туда собаку. Мушка в мгновение ока расправлялась со своими жертвами. Слышался писк, неистовая возня, удары о стенку ларя, а затем все стихало, и конюхи приподнимали крышку. На дне ларя сидела, облизываясь, вся в крови, искусанная Мушка, а кругом валялись задушенные крысы. Если некоторые еще вздрагивали, Мушка молнией кидалась к ним и прикусывала. Мы поздравляли Алексея Алексеевича с такой злобной собачкой, и он, очень довольный, уносил ее.

— Вот тварь-то, и сама как крыса, а каково действует! В кромешной-то тьме! Вот она, порода-то!

После этого Алексей Алексеевич бывал в настроении и звал к себе в гости. Любил он, когда рассматривали его своры, седло, хвалили арапник или кинжал, рассказывал о делах, с ними связанных, да и озадачить гостя не прочь был при случае.

— В рукоятке свинец, — говорил он про арапник, — перехватив его вот этак, можно любой череп проломить. Вот ударчик-то будет, только мозги по стенам брызнут! Я вот все испытал (это «все» в устах Алексея Алексеевича нам, довольно хорошо знавшим обстоятельства его мирного чиновничьего существования, не представлялось перегруженным драматическими эпизодами), а не знаю, какое ощущение будет, если всадить ближнему в брюхо кинжал? Небось кожа захрустит под лезвием!

И Алексей Алексеевич брался за кинжал, точно и впрямь готовился вонзить его острие в чье-то чрево. Вид у него был при этом совершенно невозмутимый, так что и разобрать было невозможно, шутит или нет Алексей Алексеевич.

А будучи навеселе, он не упускал случая попугать одного нашего постоянного сотрапезника, местного ветеринарного врача Сергея Семеновича Остроглазова, человека весьма простодушного.

— А что, Сергей Семенович, приелись ведь закусочки-то, не лезут? Вот бы человечинки отведать? А? Надо бы перед смертью испробовать! Ведь Кука-то сожрали таитяне…

Сергей Семенович морщился и отплевывался, к полному удовлетворению Алексея Алексеевича.

Я уже говорил о литературных вкусах Алексея Алексеевича, но надо еще сказать, что кроме упомянутых мною авторов он почитывал и Загоскина. Ему по нутру было крушение попыток шляхты подчинить Москву и то, что сермяжная Русь насмерть поразила Бонапарта, а с ним оказалась посрамленной и вся «немчура», как говорил Алексей Алексеевич, смешивая всех иноземцев в одну, мало им жалуемую, кучу.

— Проклятая немчура, — ворчал он, бывало, еще в годы псовых потех, узнавши о назначении очередного «фона» куда-либо губернатором или в армию. — Мало им одного Ренненкампфа! Эх, когда же это мы им шею накостыляем да выгоним?

Под «мы» Алексей Алексеевич разумел весь русский народ, плотью от плоти которого он почитал себя.

4

Алексей Алексеевич не только читал, но и пописывал, однако об этом можно было лишь догадываться. Помнится, я как-то по случаю семейного праздника прочел за столом четверостишие — заблаговременно подготовленный «экспромт». После ужина Алексей Алексеевич подошел ко мне.

— Что это вы, стихи пописываете?

— Да нет, помилуйте, я слишком для того люблю поэзию, — невпопад ответил я.

Алексей Алексеевич тут же прекратил разговор, хотя начал его, видимо, чтобы чем-то поделиться со мной. Я лишь потом сообразил, что ответ мой заставил его спрятаться в свою раковину, как улитка.

Однажды сидели мы вокруг лампы и коротали вечер. Разговор шел о «Холстомере», «Изумруде» и иных рассказах о лошадях. Я сказал, что вот, мол, поэмы о лошади пока не написано. На что Алексей Алексеевич ответил:

— Нет, написана!

Я взглянул на него и сразу все понял. Тут же, отведя его в сторону, стал я просить показать мне свои сочинения. Долго отнекивался он — не хотелось ему подвергнуть испытанию свое самолюбие, но под конец авторская суетность превозмогла. Заполучить слушателя, к тому же разбирающегося, по его мнению, в литературе, было соблазнительно, и он пригласил меня зайти к нему «как-нибудь вечером». Любопытство мое было сильно задето, и я не заставил себя долго ждать. На следующий же день, чуть смерклось, я уже стучал в дверь Алексея Алексеевича. Он и виду не подал, что ждет меня, но на столе у него лежала папка, доселе мною у него не виденная. Я понял, что мое желание поскорее познакомиться с его творениями было Алексею Алексеевичу очень по душе. Усадив меня, он завел вовсе посторонний цели его приглашения разговор и дождался-таки, пока я спросил:

— Ну что же, Алексей Алексеевич, не покажете ли мне свою поэму?

— А! Вы насчет давешнего? Да стоит ли? Ну, впрочем, раз обещал… — И он как будто нехотя потянулся к папке. В ней находилось множество листков, исписанных его нескладным почерком, похожим на детский. Усевшись поудобнее, согнав с колен Мушку и сняв пенсне, он начал чтение.

Я уже плохо помню его поэму, написанную длиннейшим, кажется десятистопным, ямбом, с множеством глагольных рифм, загроможденную отнюдь не оригинальными эпитетами, вроде «бархатные ночи», «бездонные глаза», «лебединые шеи». В поэме речь шла о лошади, вынесшей в зубах с поля битвы своего поверженного господина и затем спасшей от коварного эмира какую-то прелестную одалиску Зюльгадару. А может, Зюльгадарой называлась как раз героическая арабская кобыла, совершающая подвиги на манер Амадиса Галльского, а гаремницу звали иначе… Я запамятовал. Словом, нечто очень романтическое, в восточной оправе, может быть даже и занимательное, но во всяком случае лишенное истинного поэтического чувства. Иногда, в особенно бурных местах, где герой вел поединок на звонких ятаганах или шагал через трупы евнухов, Алексей Алексеевич прерывал чтение и бросал мне: «А ведь здорово?» — и, не ожидая моего отзыва, продолжал читать, оживленный, счастливый. Именно счастливый! Забыта старость — пустая, одинокая, безрадостная, — вместе со своими героями он переживал их огненные страсти. Раскрасневшийся, с блестящими глазами, как он непохож был на обычно унылого и безмолвного Алексея Алексеевича с его вечной горькой складкой у рта!

Каково бы ни было мое мнение о поэме, но я должен был хвалить ее. Воспользовавшись окончанием какой-то части, я сказал все, что полагается говорить в таких случаях. Отметил и богатую фантазию автора, и любовь его к лошадям, правильность стихосложения. Алексей Алексеевич остался доволен, на прощание он необычно для него тепло пожал мне руку, проводил и вдогонку крикнул с крыльца: