— Да как же это? О-о! Не выдержала! Вспомнила, прибежала!
Он встал, хотел взглянуть в окно, но духу не хватило — бросился в кресло и навзрыд заплакал. Соскочившее с переносицы пенсне легонько стукнулось об пол и разбилось.
Долго не мог успокоиться Алексей Алексеевич. Он то и дело доставал платок, сморкался, вытирал глаза, и его снова сотрясали рыдания, и он отчаянно сжимал голову.
Когда через окно донеслось, что кто-то подошел к лошади и затем повел ее по мостовой, Алексей Алексеевич порывисто встал и вышел из комнаты.
Прошло какое-то время, все незамысловатые пожитки его перекочевали в кулацкие клети, и тогда Алексей Алексеевич, согласившись на уговоры старинного своего приятеля Всеволода Силыча, управлявшего в то время конным заводом, оставил свой нетопленый совнархоз и перекочевал к нему в усадьбу. Стал он заменять управляющего, был строг, неподкупно честен и деятелен, но не смог ужиться с людьми и вскоре забросил работу.
Он еще больше отгородился от всех, по целым дням не показывался из своего флигелька, где коротал время с полуслепой борзой Шуткой и Мушкой. Впрочем, Шутка вскоре пропала, причем обстоятельства ее исчезновения остались невыясненными. Если кто-нибудь спрашивал его, что случилось с его борзой, Алексей Алексеевич отрубал:
— Чего удивляться? И мы с вами сдохнем, когда придет время, — черви всех сожрут!
Кто-то из конюхов пошутил, что борзая съедена своим хозяином. Основанием для таких шуточек служили некоторые странности, появившиеся в обиходе Алексея Алексеевича. Так, например, узнав об очередной жертве выбраковки, он шел к трупу лошади и отрезал своим кинжалом длинные ломти мяса, развешивал их где-либо под навесом и затем эти подвяленные куски, затвердевшие, почти черные и пахучие ел сырыми.
— Небось назови это пеммиканом[22], да упакуй с этикеткой позатейливей, да особливо напиши не по-русски — все бы жрать стали да похваливать. А мы вот попросту, по-расейски, повялили малость — солнце всю дрянь там убьет, — да и на потребу! — огрызался Алексей Алексеевич, если кто-либо морщился или порицал его за каннибальские нравы.
Словом, теперь он жил в совершенном соответствии с повадками излюбленных им героев Брет-Гарта, Майн Рида и Джека Лондона. За ним утвердилась репутация человека решительного, без раздумья отметавшего ходячие представления и нормы.
Итак, Алексей Алексеевич остался вдвоем с Мушкой и свято хранившимися принадлежностями былых псовых охот — продать их его не могла заставить никакая нужда.
По утрам он в любую погоду, даже когда под берегом темноводной речки нарастал упругий лед, ходил купаться, прогуливался с арапником и с Мушкой, чуть не ежедневно перетирал и смазывал ремни, подпруги и поводья своих доспехов. К соседям он заглядывал редко. Разве что нападет на него особый стих, и тогда он с утра заглянет к Всеволоду Силычу и этак без обиняков заявит:
— А в Калифорнии с утра пьют джин!
Это означало у него, что он где-то добыл некую толику самогонки и приглашал распить ее с ним. В одиночестве Алексей Алексеевич никогда не пил, а в компании мог «заложить, чтобы чертям тошно стало», как говаривал он.
Мне не совсем понятно, почему Алексей Алексеевич не захотел стать ружейным охотником, хотя все возможности к тому были, и я лично не раз сманивал его походить со мной и полюбоваться работой моего пойнтера по дупелям или вальдшнепам. То ли сидело в нем пренебрежительное отношение псового охотника ко всем иным видам охоты, то ли, при самолюбии его, не хотелось обнаруживать своей непривычки к стрельбе из ружья — не знаю, но он ни разу не соблазнился пройтись с подружейной собакой. А между тем Алексей Алексеевич без охоты сильно тосковал. Разгоняя тоску, он устраивал иногда травлю крыс. Конюхи налавливали их массу и пускали в большой ларь из-под овса, стоявший в конюшне, после чего приглашали Алексея Алексеевича. Он приходил с Мушкой на руках. По его команде крышка ларя на миг приподнималась, и он вбрасывал туда собаку. Мушка в мгновение ока расправлялась со своими жертвами. Слышался писк, неистовая возня, удары о стенку ларя, а затем все стихало, и конюхи приподнимали крышку. На дне ларя сидела, облизываясь, вся в крови, искусанная Мушка, а кругом валялись задушенные крысы. Если некоторые еще вздрагивали, Мушка молнией кидалась к ним и прикусывала. Мы поздравляли Алексея Алексеевича с такой злобной собачкой, и он, очень довольный, уносил ее.
— Вот тварь-то, и сама как крыса, а каково действует! В кромешной-то тьме! Вот она, порода-то!
После этого Алексей Алексеевич бывал в настроении и звал к себе в гости. Любил он, когда рассматривали его своры, седло, хвалили арапник или кинжал, рассказывал о делах, с ними связанных, да и озадачить гостя не прочь был при случае.
— В рукоятке свинец, — говорил он про арапник, — перехватив его вот этак, можно любой череп проломить. Вот ударчик-то будет, только мозги по стенам брызнут! Я вот все испытал (это «все» в устах Алексея Алексеевича нам, довольно хорошо знавшим обстоятельства его мирного чиновничьего существования, не представлялось перегруженным драматическими эпизодами), а не знаю, какое ощущение будет, если всадить ближнему в брюхо кинжал? Небось кожа захрустит под лезвием!
И Алексей Алексеевич брался за кинжал, точно и впрямь готовился вонзить его острие в чье-то чрево. Вид у него был при этом совершенно невозмутимый, так что и разобрать было невозможно, шутит или нет Алексей Алексеевич.
А будучи навеселе, он не упускал случая попугать одного нашего постоянного сотрапезника, местного ветеринарного врача Сергея Семеновича Остроглазова, человека весьма простодушного.
— А что, Сергей Семенович, приелись ведь закусочки-то, не лезут? Вот бы человечинки отведать? А? Надо бы перед смертью испробовать! Ведь Кука-то сожрали таитяне…
Сергей Семенович морщился и отплевывался, к полному удовлетворению Алексея Алексеевича.
Я уже говорил о литературных вкусах Алексея Алексеевича, но надо еще сказать, что кроме упомянутых мною авторов он почитывал и Загоскина. Ему по нутру было крушение попыток шляхты подчинить Москву и то, что сермяжная Русь насмерть поразила Бонапарта, а с ним оказалась посрамленной и вся «немчура», как говорил Алексей Алексеевич, смешивая всех иноземцев в одну, мало им жалуемую, кучу.
— Проклятая немчура, — ворчал он, бывало, еще в годы псовых потех, узнавши о назначении очередного «фона» куда-либо губернатором или в армию. — Мало им одного Ренненкампфа! Эх, когда же это мы им шею накостыляем да выгоним?
Под «мы» Алексей Алексеевич разумел весь русский народ, плотью от плоти которого он почитал себя.
Алексей Алексеевич не только читал, но и пописывал, однако об этом можно было лишь догадываться. Помнится, я как-то по случаю семейного праздника прочел за столом четверостишие — заблаговременно подготовленный «экспромт». После ужина Алексей Алексеевич подошел ко мне.
— Что это вы, стихи пописываете?
— Да нет, помилуйте, я слишком для того люблю поэзию, — невпопад ответил я.
Алексей Алексеевич тут же прекратил разговор, хотя начал его, видимо, чтобы чем-то поделиться со мной. Я лишь потом сообразил, что ответ мой заставил его спрятаться в свою раковину, как улитка.
Однажды сидели мы вокруг лампы и коротали вечер. Разговор шел о «Холстомере», «Изумруде» и иных рассказах о лошадях. Я сказал, что вот, мол, поэмы о лошади пока не написано. На что Алексей Алексеевич ответил:
— Нет, написана!
Я взглянул на него и сразу все понял. Тут же, отведя его в сторону, стал я просить показать мне свои сочинения. Долго отнекивался он — не хотелось ему подвергнуть испытанию свое самолюбие, но под конец авторская суетность превозмогла. Заполучить слушателя, к тому же разбирающегося, по его мнению, в литературе, было соблазнительно, и он пригласил меня зайти к нему «как-нибудь вечером». Любопытство мое было сильно задето, и я не заставил себя долго ждать. На следующий же день, чуть смерклось, я уже стучал в дверь Алексея Алексеевича. Он и виду не подал, что ждет меня, но на столе у него лежала папка, доселе мною у него не виденная. Я понял, что мое желание поскорее познакомиться с его творениями было Алексею Алексеевичу очень по душе. Усадив меня, он завел вовсе посторонний цели его приглашения разговор и дождался-таки, пока я спросил:
— Ну что же, Алексей Алексеевич, не покажете ли мне свою поэму?
— А! Вы насчет давешнего? Да стоит ли? Ну, впрочем, раз обещал… — И он как будто нехотя потянулся к папке. В ней находилось множество листков, исписанных его нескладным почерком, похожим на детский. Усевшись поудобнее, согнав с колен Мушку и сняв пенсне, он начал чтение.
Я уже плохо помню его поэму, написанную длиннейшим, кажется десятистопным, ямбом, с множеством глагольных рифм, загроможденную отнюдь не оригинальными эпитетами, вроде «бархатные ночи», «бездонные глаза», «лебединые шеи». В поэме речь шла о лошади, вынесшей в зубах с поля битвы своего поверженного господина и затем спасшей от коварного эмира какую-то прелестную одалиску Зюльгадару. А может, Зюльгадарой называлась как раз героическая арабская кобыла, совершающая подвиги на манер Амадиса Галльского, а гаремницу звали иначе… Я запамятовал. Словом, нечто очень романтическое, в восточной оправе, может быть даже и занимательное, но во всяком случае лишенное истинного поэтического чувства. Иногда, в особенно бурных местах, где герой вел поединок на звонких ятаганах или шагал через трупы евнухов, Алексей Алексеевич прерывал чтение и бросал мне: «А ведь здорово?» — и, не ожидая моего отзыва, продолжал читать, оживленный, счастливый. Именно счастливый! Забыта старость — пустая, одинокая, безрадостная, — вместе со своими героями он переживал их огненные страсти. Раскрасневшийся, с блестящими глазами, как он непохож был на обычно унылого и безмолвного Алексея Алексеевича с его вечной горькой складкой у рта!
Каково бы ни было мое мнение о поэме, но я должен был хвалить ее. Воспользовавшись окончанием какой-то части, я сказал все, что полагается говорить в таких случаях. Отметил и богатую фантазию автора, и любовь его к лошадям, правильность стихосложения. Алексей Алексеевич остался доволен, на прощание он необычно для него тепло пожал мне руку, проводил и вдогонку крикнул с крыльца: