— Заходите, покажу еще кое-что интересное!
С этих пор литературные вечера наши повторялись неоднократно. Алексей Алексеевич звал к себе: «Есть новенькое», и я не мог огорчить его отказом. Приходилось набираться мужества и терпеливо выслушивать все его сочинения. Писал он необычно легко и обо всем одинаково выспренним слогом. Меня удивляло разнообразие тем, за которые он брался.
Но вот как-то Алексей Алексеевич прочел мне стихотворение, в котором воспевалась какая-то очаровательная девица. С тех пор он стал писать только об этом неземном создании. Лились строки о знойных очах, косах-змеях, отяжеливших мраморное чело, волнующихся персях ножках, достойных жарких поцелуев, и тому подобное. Когда он читал эти излияния, мне пришла в голову шальная мысль: да не влюбился ли уж он? Можно ли было заподозрить в этом шестидесятидвухлетнего холостяка, всю жизнь знавшего лишь одну страсть — охоту?
Между тем и в поведении Алексея Алексеевича стали проявляться странные для него черты, вскоре обратившие на себя внимание и послужившие неисчерпаемой темой всевозможных догадок. Так, например, он стал вдруг подшивать белый воротничок к гимнастерке и даже опрыскиваться одеколоном и почему-то зачастил к соседям, в семью нашего почтеннейшего Сергея Семеновича. Здесь он нередко часами засиживался с детьми, общества которых раньше вовсе не жаловал. Неожиданно выяснилось, что он умеет прекрасно вырезать из бумаги зверей. Делал он это как будто мимоходом; вертит себе в руках бумажку без всякого рисунка, чик-чик ножницами, да и все, а фигуры получались на редкость полные правды и движения.
В общем, Алексей Алексеевич повеселел. Впрочем, иногда он опять впадал в настроение преугрюмое, и тогда подступа к нему не было: от водки отказывался решительно и даже не соглашался читать свои стихи.
Как-то осенью, когда праздновали у Остроглазовых именины старшей дочери Верочки, Алексей Алексеевич пришел с подарком — флаконом довольно дорогих духов. Это всех нас, конечно, поразило. Не менее удивительно было и то, что за столом он уселся рядом с именинницей, отмежевался от мужской пьющей компании и полностью посвятил себя своей соседке, хотя она, занятая своим праздником и сверстницами, почти не обращала на него внимания. Вот тут-то и стали мы все что-то соображать. Мысль о возможности увлечения Алексея Алексеевича, да еще четырнадцатилетней девочкой, казалась совершенно невероятной, но дело обстояло именно так.
Шестидесятидвухлетний муж, преисполнившись какого-то романтического обожания, на манер злополучного Ламанчского рыцаря, вообразил, что нашел свою «даму сердца», и занял возле Верочки, девицы весьма заурядной, положение присяжного обожателя и кавалера. При всем своем самолюбии он оставался глухим и слепым к удивленно-насмешливым взглядам, двусмысленным шуткам и намекам, обращенным к нему, — решительно не хотел понять, как смешон он и жалок со своими восторгами, стихами и рыцарскими бреднями…
А девчонка очень быстро поняла власть свою над Алексеем Алексеевичем и помыкала им как хотела. Он должен был доставать ей билеты на гастроли столичной труппы, снабжать ее книгами, исполнять всевозможные поручения. За все это его лишь терпели. Верочка была созданием довольно черствым, и вряд ли хоть когда-нибудь благодарный ее взгляд или ласковое слово согрели сердце старика. А как трунила над ним ее младшая сестра, хохотушка Надя… И даже мать Верочки, добрейшая Варвара Алексеевна, всегда так заботившаяся о «бесприютном старике» и жалевшая его, теперь держала себя с ним принужденно и даже раз досадливо сказала:
— Да что вы, Алексей Алексеевич, девчонку портите!
А Сергей Семенович открыто и иногда зло язвил насчет «седины в голову». Бедный мой Алексей Алексеевич, должно быть, уходил домой, сгорая от стыда, клялся прекратить всю эту нелепость, взять себя в руки… Но утром он снова являлся в дом своей «прелестницы».
У Остроглазовых постепенно к этому попривыкли. Варвара Алексеевна иной раз уже сама посылала Алексея Алексеевича проводить куда-нибудь Веру или просила повлиять на нее. Он оставался неизменно предупредительным, терпеливым и… ревнивым. О да, и даже очень! Вероятно, ему казалось, что постоянство его пыла дает ему какие-то права на Верочку, и он, бывало, страшно негодовал, если она уходила куда-нибудь без него, да еще с кавалером. Но Верочка научилась чудесно управлять им, и, если ей хотелось, она умела в одно мгновение смягчить его и сделать покладистым.
Алексей Алексеевич со временем совершенно перестал таить свои чувства — наоборот, он выставлял их напоказ, даже хвастал ими. Он всячески давал нам понять, что в его жизни завелся роман, налагающий на него множество обязательств, ранее ему, человеку свободному, независимому, совершенно неведомых. Эта мысль его согревала и молодила. Я уверен, что Алексей Алексеевич убеждал себя, что Верочка его любит, и временами вполне искренне верил в этот бред.
Вере иногда приходила в голову блажь навестить Алексея Алексеевича в его берлоге. Уж как он держал себя с ней дома, не могу сказать, но посещения эти были счастливейшими событиями в его жизни. И старик не упускал случая намекнуть, что он принимал у себя даму своего сердца.
Однажды, когда я зашел к нему, Алексей Алексеевич встретил меня с блаженной улыбкой.
— А что, вы ничего не чувствуете? — спросил он.
— Нет, Алексей Алексеевич, ничего. А что?
— Разве вы не замечаете, как здорово пахнет духами?
Пахло, как всегда, подстилкой Мушки и сбруей.
— Да, пожалуй. Отчего бы это, Алексей Алексеевич?
— Гм! Много хотите знать… Впрочем, вам можно сказать. Сегодня она была у меня, вот на этом месте сидела. — И добавил: — Конфеты ела, груши. А вот от вина отказалась…
Все это стало водиться у Алексея Алексеевича: конфеты, сладкая наливка, духи, цветы. Ничтожная пенсия, конечно, не выдержала подобных трат. Алексею Алексеевичу пришлось вовсе себя урезать. Он, никогда в жизни не занимавший и этим очень гордившийся, вынужден был искать, где бы перехватить рублишко. Продал память об отце — старинные золотые часы с помятыми крышками. И не пойму, как еще он устоял от соблазна продать седло и прочий охотничий снаряд. Представляю себе, как он неоднократно осматривал и вертел его в руках, решал уже отнести покупателю и как решимость покидала Алексея Алексеевича — он тщательно перетирал свое седло и водворял его на место.
Гадов Алексей Алексеевич перестал держать в банке на окне, но о Мушке заботился по-прежнему.
Как все это кончилось? Да так, как и должно было кончиться. Верочка подросла, кончила школу и заневестилась. Появились всамделишные кавалеры. Вскоре одного из них она избрала и, испросив у родителей разрешение на брак, вышла за него замуж. Алексей Алексеевич оказался в отставке — полной и бесповоротной.
Настали грустные времена. Вдребезги разлетелись мечты, иллюзии, самообольщение. Алексей Алексеевич вновь стал тем, кем был на самом деле: доживавшим век стариком, бедным, одиноким, никому не нужным, запущенным… Мы хотя были довольны его отрезвлением, но видели, что достается оно ему трудненько: Алексей Алексеевич совсем перестал писать стихи, с трудом соглашался зайти пропустить «стомаху ради». Хмелея, изредка восклицал что-либо вроде: «Лопнул гусар!» — и сопровождал возглас свой отчаянным взмахом руки. И частенько повторял теперь: «Верь только борзому кобелю!»
Мы старались отвлечь его от горьких мыслей. Устраивались бега — Алексея Алексеевича привлекали в качестве судьи, как знатока лошадей. Он уходил в это дело с головой. Затем — собачья выставка, и старый охотник снова оказывался в своей стихии. Так понемногу восстанавливалось его равновесие. Да и всемогущее время помогло.
Тут на Алексея Алексеевича надвинулась новая беда: уже дряхлая Мушка стала, как обычно это бывает со старыми собаками, хиреть на глазах. Вскоре она окончательно оглохла, почти вовсе ослепла и все худела и худела, хотя пищи глотала много.
Алексей Алексеевич, водивший на своем веку немало собак, должен был видеть приближение конца своей любимицы, однако он отказывался это признать и раздражался, когда кто-нибудь выражал сочувствие немощной Мушке.
— Чего говорить: собака как собака. Конечно, не бесится, как годовалый щенок.
Беззубая, с обтянутыми кожей костями, вытертой местами шерстью, она внушала жалость и отвращение, особенно когда беспомощно шевелилась на своем сенничке.
— Мушка, Мушенька, милуха моя, — звал ее как можно ласковее Алексей Алексеевич.
Она продолжала сидеть, вздрагивая и ежась, низко, между лап, опустив мордочку.
— Эх, перестала слышать, вот горе-то наше…
Алексей Алексеевич совал ей под нос блюдце с едой. Мушка дергалась, наугад тыкаясь слепой мордой.
— Ах ты какая! Да вот оно, молочко-то, глупая, ешь, ну ешь же, — уговаривал Алексей Алексеевич с отчаянием в голосе, поднося блюдце вплотную к ней. Мушка, попав носом в молоко, жадно лакала, более расплескивая его по сторонам, чем глотая.
Алексей Алексеевич часами просиживал рядом со своей околевающей собачкой, не сводя с нее глаз.
— Ничего, Муха! Вот скоро весна настанет, мы с тобой в поле выйдем, мышей наловишь, отогреемся, поправимся… — И старик зябко всовывал руки поглубже в рукава, тревожно вглядываясь в беспокойно дремлющую Мушку.
Однажды Мушка сползла со своей подстилки и забилась под кровать Алексея Алексеевича. Как он ни манил ее оттуда, она не вышла. Трудно ли ему было лезть за ней или духу не хватило, но он пришел к нам:
— Там Мушка… что-то вздумала… под кровать…
Глухой голос Алексея Алексеевича оборвался. Он был так бледен, что мы за него испугались. Он, конечно, знал, что Мушка заползла под кровать подыхать. Я один пошел в его комнату и со спичкой заглянул под кровать. В густом слое пыли виднелись следы проползшей в самый дальний угол Мушки. Из-за старого валенка торчали вытянутые ее лапки. Она уже окостенела.
Алексей Алексеевич осиротел окончательно.