Избранное — страница 25 из 43

7

Шли годы. Да какое там шли, — не шли, а мчались, все глубже и шире перепахивая Русь, так что прошлое, даже и недалекое, стремительно погружалось в туман чего-то давнего и почти неправдоподобного. Подрастало и развивалось молодое поколение. И так же быстро исчезала память обо всем, что лежало за рубежной чертой революции.

Алексей Алексеевич оказался за бортом: никаких живых связей между ним и новым обществом не возникало, да, пожалуй, и не могло возникнуть.

В его обиходе и знакомствах ничего существенно как бы и не изменилось, но выходило так, что он все более и более обосабливался, и все труднее было определить его место в современной жизни. Она, словно поезд, неслась мимо его захолустного полустанка, он же стоял возле, провожая взглядом мелькающие перед ним вагоны.

Что выражал его взгляд — сожаление, зависть или недоброжелательство? Пожалуй, ни то, ни другое. Если Алексей Алексеевич и присутствовал при развитии современных событий в силу того, что продолжал жить, то взирал он на них, как посторонний, механически. Я думаю, что внутренний взор его, все, что сохранилось от его душевных сил, тоскливо устремлялось в прошлое. Да и там на солнце оказывались одни охотничьи воспоминания, все остальное плотно поросло травой забвения…

Трудно выделить что-либо осязаемое из этих бедных происшествиями и лишенных приметных вех последних лет Алексея Алексеевича.

Нельзя сказать, чтобы он жил вовсе от всех скрытый. Уж конечно фигура сутулого старика, бедно и нескладно одетого, сосредоточенно и осторожно ступавшего по выбитым плитам грубо мощенного тротуара, давно примелькалась всем соседям, входила в повседневный пейзаж квартала. Знали его в ближайшей булочной, куда он каждое утро приходил за своим «фунтом» пеклеванного хлеба; Алексей Алексеевич, правда, освоился в какую-то пору своей жизни с новыми мерами, стал считать на килограммы и метры, но потом, остарев, вспомнил старинные пуды и версты, даже не заметив этого, просто в силу особой живости ранних воспоминаний, неизбежной на склоне лет.

Привыкли к Алексею Алексеевичу и в бане, куда он неизменно приходил каждую субботу, принося под мышкой пару свернутого, терпеливо, но неискусно заплатанного белья. Знали его в керосиновой лавке, еще кое-где. Привыкли, знали — и не замечали.

Если бы вы увидели проходившего мимо вас Алексея Алексеевича и заинтересовались им, каждый мальчик в районе Хлебной площади, где он жил, мог бы сказать вам, кто он такой, у кого квартирует, даже передать анекдот о нем, но вряд ли хоть один из них когда-либо захотел поговорить с ним или спросить его о чем-нибудь.

В магазинах Алексей Алексеевич молча подходил к прилавку, протягивая чек, так же молча выбитый ему кассиршей. Положив покупку в сумку самого дикого, неопрятного вида, — кажется, это было старое брезентовое ведро, принадлежащее походному снаряжению кавалериста, — Алексей Алексеевич, не сказав ни слова, уходил из помещения своей шаркающей, трудной походкой. Здоровался и прощался он в этих случаях так неразборчиво, что и понять было нельзя — про себя ли бормочет старик или к кому-то обращается.

Я отношу эту чрезмерную молчаливость Алексея Алексеевича отчасти к уцелевшей у него каким-то чудом и вовсе ему не приличествующей прежней привычке господ не вступать в разговор с услужающим народом.

8

Изредка, считанное количество раз в году, знакомые по старой памяти приглашали Алексея Алексеевича к себе на какой-нибудь праздник. Однако присутствие его на таких семейных торжествах если и не могло быть никому особенно в тягость, то и не доставляло никакой радости. Разговор он поддерживал неохотно, ограничивался короткими и не всегда вежливыми репликами. Алексей Алексеевич предпочитал забиться куда-нибудь в уголок и оттуда поглядывать на всех сычом. Хозяек он обижал своими всегдашними, едва не брезгливыми, отказами отведать их стряпню. Сидя над остывшим стаканом чая, он вдруг, в разгар ужина, вставал из-за стола и уходил, что-то шамкая своим беззубым ртом. Под конец стали думать, что приглашения досаждают Алексею Алексеевичу, но когда его как-то в традиционный день попробовали не пригласить, он потом горько на то пожаловался.

Я упустил сказать, что Алексей Алексеевич постоянно и подолгу сидел в кабинете своего квартирного хозяина. Занят ли тот был своим делом, читал или сражался с приятелями в преферанс, — Алексей Алексеевич устраивался в кресле возле письменного стола, брал в руки какую-нибудь из лежавших на нем книг и начинал читать, чуть не вплотную поднося страницы к глазам. Но книга быстро откладывалась — он предпочитал сидеть праздно, молча. В отсутствие хозяина он устраивался на кухне, где хлопотала сердобольная Анна Ивановна, и там тоже подолгу сиживал. Хозяйке обычно удавалось уговорить Алексея Алексеевича съесть тарелку супу или что-нибудь другое.

Думаю, что это желание быть на людях, при столь усилившейся к старости замкнутости, объяснялось страхом Алексея Алексеевича перед одиночеством. Он тяготился общением с людьми, но и не выносил тяжелой угрюмости своего пустого угла и потому шел туда, где были разговоры, движение, жизнь, хотя сам и не хотел в них участвовать.

Точно так же развился в нем в сильнейшей степени страх темноты. Когда, вследствие довольно частых неисправностей на станции, гас электрический свет, он жег свечи или керосиновую лампу, иной раз всю ночь, только чтобы разогнать мрак вокруг себя. Зажегши свечу или лампу, он частенько засыпал и однажды чуть было не устроил пожар — запылал деревянный подсвечник. Помню, раз мы засиделись с хозяином за картами, и близко к полуночи, когда вдруг погас свет, Алексей Алексеевич, пробравшись к нам ощупью по темному коридору, со слезами стал жаловаться на плохую работу станции, частые аварии, которые он расценивал как желание лично ему досадить. Ни свечей, ни лампы ему уже не давали после того случая с подсвечником, вот он и пришел ночью, растерянный и дрожащий. Мы дали ему карманный фонарик и стали следить, чтобы он у него всегда был в исправности.

9

Заходить к угрюмому Алексею Алексеевичу было едва ли не мучительно: никак нельзя было догадаться, рад ли он твоему приходу или тяготится им.

— А, пришли? — бывало, встретит он, когда войдешь к нему и поздороваешься погромче, потому что в полумраке комнаты, при вовсе ослабевшем зрении Алексей Алексеевич только по голосу и мог узнать гостя. Приходилось без приглашения садиться в единственное ветхое кресло, втиснутое между столиком возле кровати и подоконником с чахлым фикусом, чудом росшим под густым слоем пыли.

— Я вам отчет о последней выставке привез, Алексей Алексеевич, поинтересуйтесь: свору псовых выставляли, — говорят, сумароковских кровей.

Алексей Алексеевич охотно брал журнал и смотрел внимательно. Разумеется, собаки оказывались ублюдками, и короткий интерес старого борзятника остывал мгновенно. Он не допускал, чтобы могли вывести породных собак с тех пор, как пришлось ему поставить крест на своей охоте.

Но даже и то, что было «тогда», то есть в те далекие годы, когда у него были Венгерка и борзые, уже не могло сколько-нибудь оживить Алексея Алексеевича. Все это «тогда» сводилось к полутора-двум десяткам охотничьих эпизодов. Мне, бесконечное число раз слушавшему рассказы о них, оставалось только поражаться, до чего же со временем окостенели формы, в которые эти рассказы когда-то отлились, — одни и те же подробности, одни и те же выражения, слова. Алексей Алексеевич повторял их безучастно, словно затверженный урок. Никаких чувств эти рассказы в нем уже не будили, во всяком случае на сколько-нибудь продолжительное время: то были отголоски, холодные отблески давно отгоревшего.

Чем же жил из года в год этот одинокий, замкнутый человек, не проявлявший никакого интереса или сколько-нибудь определенного отношения к настоящему и уже так равнодушно вспоминавший свое прошлое?

Плохое зрение не позволяло Алексею Алексеевичу читать, да и вряд ли он интересовался теперь книгами. Я заставал его большей частью сидящим на кровати с провисшим матрацем, кое-как застеленной вытертым одеялом, с руками, спрятанными в рукава поддевки или полушубка, — он почти никогда из них не вылезал. Так просиживал он иногда часами. Хозяйство свое он упростил до предела — раза два в день кипятил чайник и пил чай из побуревшей фаянсовой кружки. Несмотря на его воркотню, Анна Ивановна время от времени производила в его берлоге уборку, иначе бы он вовсе оброс грязью. Алексей Алексеевич только что терпел эти вторжения хозяйки.

Им был бесповоротно утрачен вкус к жизни, ничто не могло его задеть или увлечь, и вместе с тем он страшился смерти — я убежден в этом, хотя он никогда никаких разговоров о смерти не только не заводил, но и не допускал при себе. Его детский ужас перед темнотой был несомненным отражением этого гнетущего страха смерти. Безучастно ли смотрел Алексей Алексеевич перед собой, смутно различая на стене окончательно выцветшие фотографии молодцеватого всадника в бекеше, сидел ли, наблюдая, как сдавали карты и делали записи партнеры в кабинете хозяина, грелся ли в жаркий день на солнце в палисаднике во дворе, думал он только об одном — о неизбежности конца, о жизни после того, как его не станет. Все ему казалось бессмысленным, ненужным, ложным — человеческие мысли, желания, чувства, дела. Это свое умонастроение он как-то выразил при мне в тираде, довольно для него многословной:

— Был вот Пушкин — гремел, волновал сердца и умы. Сто лет прошло, мы пока что его помним, но уже волнует он нас так себе — сбоку. Ну, а вот об Архилохе много ли, судари мои, теперь кто слышал? А при фараонах не было разве великих поэтов? Ассирийские цари ставили межевые знаки, чтобы на веки вечные, до скончания дней, определить границы своих владений! В Пантикапее именитые граждане высекали на камне надписи, чтобы навсегда закрепить память о своих благодеяниях родному городу. Что осталось от их памяти? Где их имена? Я как взглянул в Историческом музее на остатки человечка из Трипольского могильника, понял, что все это самое бессмертие — бред и миф. Ну, а если его нет, то к чему все? В общем, черт знает что за жестокая и бессмысленная механика! — заключил он желчно и с тоскою вместе с тем.