И очевидно, чем ближе ощущал Алексей Алексеевич неизбежный конец, тем более его преследовала мысль о той ожидавшей его роковой пустоте, где конец всему; настолько, что он уже не находил в себе сил взглянуть на жизнь, для него прекращавшуюся. Никакие доводы о преемственности всего живого, разумеется, не могли его убедить. Они его только раздражали.
— Умом можно что угодно расплановать, любую схему построить, А вот попробуй-ка совладать со своим нутром, когда все, каждый фибр в тебе протестует и артачится… Не хочу я, вот я какой есть, превращаться в ничто и чтоб все мои мысли, чувства, надежды исчезли навсегда! Это все для лицемеров да трусов — ваши теорийки!
И Алексей Алексеевич, скованный ужасом смерти, погружался в зловещее молчание.
Пришла она за ним как-то тихо, незаметно, почти крадучись, без каких-либо предварительных сигналов. Алексей Алексеевич по-прежнему не болел, хотя шел ему семьдесят девятый год. При всей своей внешней хилости был он прочен и стоек.
Как-то возвратился он после одной из своих редких прогулок — их он совершал лишь в самые роскошные дни лета. Посещал он тогда городское кладбище, отличавшееся у нас обилием огромных деревьев и чудесными тенистыми аллеями. Может быть, вид могильных памятников среди цветов и пышной зелени несколько рассеивал мрачный строй его мыслей.
Алексей Алексеевич вернулся на этот раз смертельно бледный, руки его тряслись, он задыхался. Из отрывистого его рассказа Анна Ивановна поняла, что ему довелось увидеть, как какой-то ражий и хмельной детина пинками и подзатыльниками гнал перед собой девочку лет десяти. Та и не пыталась от него увернуться, навзрыд плакала и истерически выкрикивала: «Хочу к маме, к маме!» Алексей Алексеевич догадался, что мать ее, очевидно, только что похоронили. Ничего никогда не замечавший, он на этот раз почему-то не стерпел: поднялся со скамейки, на которой сидел, стал корить мужика, чуть ли не обозвал его негодяем. Тот, может, и прошел бы мимо, но с ним была женщина с курносым, злым лицом, очевидно, будущая мачеха ребенка. Она с грубой бранью набросилась на Алексея Алексеевича: «Не суйся в чужое дело, паразит!» — и толкнула его так, что он упал на скамью.
Потрясен он был этим чрезвычайно, слезы обиды и бессилия текли по его сморщенному лицу. Анна Ивановна, как могла, успокоила его, проводила в комнату, уговорила выпить какие-то капли и прилечь.
Спустя часа два она сходила к нему — дверь оказалась запертой. Ей послышалось ровное похрапыванье, и она, решив его не беспокоить, ушла с принесенной чашкой бульона. А потом вспомнили о нем лишь на следующий день, да и то не с утра, а когда пришел письмоносец с пенсией для Алексея Алексеевича.
На стук в дверь Алексей Алексеевич не откликнулся. Поднялась тревога, сбежались жильцы, послали в милицию, за доктором. Накинутый изнутри крючок легко отскочил после первого резкого толчка в дверь.
Старик лежал на своей постели поверх изношенного одеяла, вытянувшись во весь рост. По застывшему его белому лицу бродили мухи. В неподвижных, мутных, широко открытых глазах тускло отражался слабый солнечный луч, рассеянный выцветшими, запыленными стеклами. И особенно резко обозначилась всегдашняя горькая складка его искривленного, ввалившегося рта.
Что-то представилось гаснущему его сознанию в хмурый час расставания с жизнью, без единого, не только что родного, но даже знакомого лица подле своего убогого ложа? Не увидел ли он себя среди любимых русских просторов, с мягко всхолмленными полями, манящими перелесками, лиловеющими далями, обвеянными родным душистым воздухом? Мерещилось ли ему детство, незатейливый домишко отца, где рос он мальчиком, впервые услышал заливчатый лай гончих в лесу и увидел борзых, спеющих по полю за увертливым русаком?
Кругом яркие осенние краски, все так нарядно — синее небо, дальний лес, кусты и солнце, такое веселое и приветливое. В простор опустевшего поля улетают звуки рога и гаснут где-то вдалеке…
Авось да это видение, праздничное и звонкое, пронеслось перед ним в этот час.
Кто-то подошел и прикрыл ему лицо, углом одеяла.
Так скончался Алексей Алексеевич, бывший дворянин Половцев — последний российский мелкотравчатый.
1957
ЯРЦЕВСКИЕ ДАЛЕКИЕ ДНИ
Мне теперь, пожалуй, уже не срубить и не поставить таких ворот — ушли годы! Сколько лет простояли — дерево потемнело, в длинных глубоких щелях, столбы внизу подгнили, — а все еще крепки, все еще работает прилаженный мною некогда деревянный запор и торчит на верхней перекладине фигуристый шпилек, каким я вздумал увенчать свое сооружение… И сейчас помню, с каким удовлетворением поглядывал я на него, пока принимал работу угрюмый и придирчивый лесничий, искавший изъяны, какие позволили бы ему ее забраковать. Я тогда работал в лесничестве конюхом, обряжал двух лошадей, пас их, возил с Енисея воду и постройку ворот купно с огораживанием усадьбы подрядился делать за особую плату, причем «босс» мой согласился поручить сие строительство мне неохотно, опасаясь, как бы я не употребил на него время, оплачиваемое лесничеством, да и не особенно веря — пожалуй, не без основания — в мои плотничьи способности.
Название этой третьей от реки улицы — очень примелькавшееся — я забыл начисто, а вот вид дома, надворных построек, каждая мелочь в конюшне с сеновалом и навесом, под которым стояла двуколка и висели на деревянных гвоздях хомуты, оставались врезанными в памяти, и, едва сойдя с пристани, я поспешил сюда — удостовериться, сохранились ли еще в Ярцеве следы лет, проведенных мною здесь, лет, за которые я перепробовал множество профессий, пока не напал на полюбившееся дело — сделался промысловым охотником.
Но ворота — это так, зацепка, ступень, чтобы добраться до свидетелей других воспоминаний. Вот домик о трех окнах, первое пристанище в незнакомом селе, где предстояло мне приобщиться к сибирской жизни, всегда манившей издали, но никогда прежде не испробованной. Тогда узнал я, что тут к человеку приглядываются, не торопясь ни осудить, ни гостеприимно перед ним распахнуться. И не в почете слова и рассказы, в цене — дело.
Хозяйка моя, обколоченная жизнью вдова с подрастающими детьми, привычно везущая грузный ворох домашних дел вдобавок к работе на колхозном скотном дворе, отвела мне закуток за перегородкой из нестроганых побеленных тесинок, с топчаном и набитым соломой тюфяком, указала, где стоит на плите чайник с кипятком, тем и ограничив посвящение меня в жизнь под ее крышей. Была она немногословна, смотрела озабоченно, и только под конец моего у нее пребывания чуть стерлась грань отчужденности, установившейся сначала. Ледок растаял, пожалуй, после успешно выполненного мною поручения ее брата, заведовавшего в те поры местным сельпо. Я выплавил для него из Подкаменной Тунгуски завозню с засоленными кожами и доставил по Енисею в Ярцево, намучавшись сверх сил в пути из-за неисправной моторки, на которой он уговорил меня пуститься в далекое плавание. Он, видимо, аттестовал меня своей благоговевшей перед ним сестрице человеком надежным, на которого можно положиться, и, заходя к ней, по-дружески со мной беседовал, что и осилило привычную ее недоверчивость. Стали мне открываться обрывки ее вдовьих сумеречных суждений, окрашенных неизбывной озабоченностью кормилицы семьи, твердо усвоившей, что, кроме как на себя, уповать, чтобы поднять детей, не на кого. Времена же были тугие. Теперь, когда все это уже очень далеко и основательно стерлось в памяти, я более всего вспоминаю, как она, уходя затемно на утреннюю дойку, делила оставляемый на кухонном столе хлеб на равные доли — детям на завтрак, припрятывая выделенный к обеду:
— Минька, смотри, чтобы Кеша чужой не съел! — уже с порога бросала она старшему, спросонья отвечавшему что-то вроде «ладно, ма». Из-за своей перегородки мне было слышно, как, едва успевали захлопнуться двери, на кухню бежал босой младший, карапуз лет шести, шумно залезал на лавку, дотянувшись до хлеба, соскакивал на пол и забирался с ним под старый овчинный тулуп, накрывшись которым спал на полу вповалку со своими братьями.
Потом меня переманил к себе жить в отдельную горенку старый охотник Иван Елипсипьевич, с которым пришлось одну осень вместе промышлять ондатр. У него был обширный — по многочисленной семье — старинный дом, и под высокой крышей просторного двора теснились стайка, крохотная баня, укладки и чуланчики, в промежутках между которыми стояли поленницы дров. Хранилось во дворе пропасть всякого добра: с переводов свисали сети и другие рыболовные снасти, ржавели по стенам связки капканов, сохли подвешенные повыше — чтобы не достали собаки — распяленные шкуры и кожи. Немало тут было и вышедшей из употребления деревянной крестьянской утвари — тяжеленных ступ, квашней, блюд в трещинах, остатков сбруи, ящичков со старыми распрямленными гвоздями и всякими железинами, пучков высохших прутьев тальника, из которых хозяин так и не удосужился сплести корзину или вершу. Иван Елипсипьевич частенько рылся во всех этих запасах, не всегда, как я замечал, успевая в своем намерении отыскать нужное. Никто из семьи, кроме него, ко всему этому не притрагивался.
Жить мне тут было на редкость легко: дружные между собой, стар и мал в этой семье словно переносили на свои отношения с постояльцем привычные терпимость и добродушие. От хозяйской половины отделяла меня бревенчатая стена, был у меня свой отдельный ход, свой рукомойник, лежанка с плитой, стол с ящиком и деревянная кровать, так что хозяйничать я мог в узкой своей и длинной комнате об одно окно по-своему, и это куда как тешило на первых порах после чуланчика с жидкой переборкой и ситцевой занавески в дверном проеме. Здесь я уже мог полноправно растворить дверь перед гостем…
Сделался я к тому времени заправским таежником, плотничье свое ремесло забросил и только от случая к случаю выполнял небольшие «подрядные» работы, поручаемые мне все тем же братом прежней хозяйки, когда приманивало упование на льготные расценки. Теперь более всего времени я проводил на реке и озерах, с осени до глубокого снега кочевал по тайге, и на тот же оборудованный мною прилавок «Рыбкоопа» выкладывал приемщику пачки добытых шкурок белки и ондатры. Завелись отличная лайка и долбленка, сделанная по специальному заказу, — она хранилась под навесом у Ивана Елипсипьевича. Ходил в мягких ичигах, и висел у меня на поясе острый, как бритва, охотничий нож в самодельных деревянных ножнах. Даже походку я усвоил особую, таежную — мягкую и неторопливую.