Избранное — страница 27 из 43

Однако в одном сильно грешил против охотницких сибирских обычаев: свою собаку баловал, приучил к ласке и даже позволял ей в сильную стужу ночевать в своей натопленной комнате. Да и днем она частенько забегала ко мне и любила дремать, стоя возле моего стула, уткнувшись острой мордочкой в колени. Все это немало дивило моего хозяина, собаки которого жили на полудиком положении, как принято во всех приенисейских селах: их редко прикармливают, разве перед промыслом, не пускают в дом и уж, конечно, никогда не ласкают.

Иван Елипсипьевич и его домашние поглядывали на мои чудачества, благодушно посмеиваясь и подшучивая над моей возней с собакой, не подобающей серьезному таежнику. У сибирских промышленников это черствое отношение к собакам и непонимание, как это к ним привязываются и старого заслуженного пса превращают в члена семьи, тогда как здесь чуть износившуюся собаку безжалостно душат на мохнашки, сочетаются с безоговорочным признанием их заслуг на промысле. Таежник с гордостью расскажет о бесстрашии своего пса, выручившего в опасную минуту, о его самоотверженности, не постоит за ценой, лишь бы обзавестись хорошей собакой, а обращается с ней равнодушнее, чем с неодушевленным орудием, спрашивает с нее круто, не давая ничего взамен, и мы, европейские охотники, на его мерку неуместно сентиментальны.


…Месяцы оседлой жизни в селе — с января по май — были временем свободным от промысловых забот, и тут крепли или, наоборот, вовсе иссякали многочисленные знакомства, какие поневоле заводятся в отдаленном поселке, где за редкость новые лица. Находилось, с кем коротать длинные и темные зимние вечера, особенно уютные, когда за стеной трескучий мороз, четкие тени на сугробах, облитых лунным светом, не то злая метель мечет в окна горсти колючего снега, а в помещении — рассеянное самодельным абажуром нерезкое освещение, приятное тепло натопленной дровами горницы и на столе — чашка с крепким чаем.

Нас было несколько человек, полюбивших дом гостеприимного хирурга местной больницы, и едва ли не всякий вечер мы собирались у него. Сойдясь, мы обменивались негромкими местными новостями; хозяин наш, Михаил Васильевич Румянцев, оказывался всегда осведомленнее всех: всякое происшествие скорее всего узнавалось в больнице. Мы первыми слышали о каждом новорожденном ярцевце, иногда по недомолвкам Михаила Васильевича догадывались, что на него наседали гражданки, не желавшие рожать. Врач старой школы, он им не потворствовал.

Местная хроника, включая сведения об успехах рыбаков — предмете для всякого енисейца первостатейном, — быстро исчерпывалась. Заводился разговор на всевозможные темы, из тех, что легко налаживается между людьми, разными по вкусам и кругу интересов, но сближенными некоей общностью судьбы. Малый наш кружок составлял народ приезжий, осевший здесь в разное время и почему-либо застрявший, в прошлом же порядочно поскитавшийся по белу свету. Притом двое из нас были петербуржцами коренными, а хозяин наш и его друг — юрист, не утративший обхождения столичного адвоката, — учились в тамошнем университете. Вот и было у нас всех о чем общем вспоминать, что было знакомо и дорого.

Любой человек, делясь своим прошлым, любит останавливаться на его «героических» страницах, где, как ему кажется, ярче всего проявились заложенные в нем дарования и возможности. Михаил Васильевич более всего вспоминал свои протестантские настроения в студенческие годы, приведшие к исключению его с четвертого курса университета. Свой диплом врача он получил уже в Киевском университете и, после недолгого периода службы в захудалом земстве — того требовали идеалы! — отправился в качестве полкового доктора на поля сражений в Галицию с армией генерала Брусилова. Оттуда привязанность Михаила Васильевича к лошадям: он не проходил мимо водовозки, чтобы ее не погладить и не оделить сахаром или хлебом (по тогдашнему времени — расточительство, за которое слегка выговаривала ему жена, милая Мария Станиславовна!), какими нагружал на этот случай карманы; всегда, прежде чем усесться в увозившие его на далекую заимку к больному сани, проверял — как запряжена лошадь, а больничную конюшню обходил, как и свои палаты, — каждый день. И без конца мог рассказывать про достоинства своей милой верной Дэзи — рыжей статной красавицы с проточиной, в белых чулках, — полукровке, верхом на которой он более двух лет колесил по фронтовым дорогам. «Проделал на ней всю войну», — не без гордости заключал Михаил Васильевич.

Николай Антонович, приятель и сверстник Румянцева, человек сугубо штатский и лишенный возможности занять нас красочными рассказами о походах кавалерии и боевых тревогах, чуть снисходительно делился обстоятельствами своей чиновничьей карьеры судейского, считая возможным, при исключительной правдивости, прибавить себе для важности лишний чин или два табели о рангах, почитая, что люди помоложе не разберутся. Правда, в товарищи прокурора он производил себя лишь после нескольких рюмок водки, налитых ему сердобольной рукой хозяйки, уступившей его деликатным намекам: он жаловался на холод, зябко потирал руки, уверял, что чай не согревает… При довольно сухом облике — строгом, чисто выбритом узком лице с глубокими морщинами и уныло выдающимся мягким и крупным носом, голом черепе, — при некоторой напускной чопорности, был это человек удивительно незлобивый, доверчивый и доступный. Располагая временем — должность юрисконсульта леспромхоза вряд ли занимала его много, — он с упоением занимался «изо», как величал свое писание пейзажей и натюрмортов маслом и акварелью. Изредка ему удавалось сбыть свои произведения в клуб или столовую, и он ходил тогда в праздничном настроении. Обычно же он оделял ими приятелей и знакомых, украшавших его дарами свои по-сибирски скуповато убранные горницы. Посмеиваясь над собой, он перечислял все написанные и размалеванные им в Ярцеве вывески, уверяя, что ходит мимо, озирая их не без тщеславного удовлетворения.

К старшему поколению нашего кружка принадлежал, вместе с хозяином и Николаем Антоновичем, и московский композитор Николай Николаевич, видимо скучавший без хорошего инструмента и несколько тяготившийся своими занятиями с детьми в школе и в кружке при клубе. Тем горячее пускался он в рассказы о своих артистических выступлениях и толковал о любимых музыкантах. Считая нас заведомыми профанами в музыке, он не слишком терпеливо относился к нашим мнениям и вкусам, нападал на них яростно и свысока, как учитель, опровергающий умничающих школьников. Но бывал притом блистателен и интересен, хотя и нелогичен. Мы слушали его, «развесив уши», про себя сознавая его неправоту.

В пылу этих стычек я выжидательно поглядывал на своего земляка — Владимира Георгиевича Бера, тогда еще не старого ленинградского ученого-ботаника, посвятившего годы составлению флористического атласа поймы Енисея и странствовавшего по ней от весны до поздней осени. Был он, кроме того, тонкий знаток музыки и отличный виолончелист, и мне, попросту говоря, хотелось, чтобы он осадил занесшегося, честившего нас невеждами, способными разобраться разве что в оттенках барабанной дроби, пылкого Николая Николаевича, явно путавшегося в собственных доводах. Однако Бер кивал мне незаметно, а потом, по дороге домой, объяснял, что было бы жестоко не дать Николаю Николаевичу уйти к себе без ощущения превосходства и непогрешимости в музыкальных вопросах:

— Этому музыкальному громовержцу удалось за свою жизнь опубликовать всего одну тощую тетрадку матросских песенок, и концертировал он только на клубных сценах. Но учился он у Глазунова и считает себя новатором, предтечей музыки будущего, — объяснял Бер. — Николай Николаевич ставит в анкетах, заполняя графу «профессия», «композитор-мыслитель». И вот — закат «мыслителя»: районный центр на Енисее, преподавание в школе и любительском кружке — аккордеон, пара гитар, тройка балалаек… Что вы хотите? Остаются иллюзии и уверенность, что все вокруг — люди несведущие, неспособные оценить его талант, тогда как он на голову всех выше, ученее. И если уж снисходит он толковать о своем искусстве, то лишь для того, чтобы подчеркнуть — какая пропасть отделяет его от простых смертных. Без этой веры в свое дарование и исключительность он, пожалуй, опустится, озлится, будет, чего доброго, кляузничать, оговаривать… К тому же мы с вами для него молокососы.

Николай Николаевич открылся мне как-то вовсе с неожиданной стороны, свойствами, какие и заподозрить в нем было трудно. Застал я его однажды на улице, выскочившего из своего дома в шлепанцах и с непокрытой головой в короткий промежуток между шквалами, обильно просыпавшими крупный град и обвальный дождь. Сразу вымокший, Николай Николаевич торопливо, суетясь, набирал деревянной ложкой градинки в щербатую эмалированную кружку.

— В них — сконцентрированный озон, вся грозовая сила неба, — в каком-то восторге восклицал Николай Николаевич, — в этих льдинках — сгусток жизненной энергии, первозданная мощь природы. Эту воду надо пить крохотными глотками, сосредоточенно, она врачует недуги, возносит дух, приобщающийся к высшим творениям мироздания…

И музыкант-мыслитель бережно поддевал ложкой градинки со ступеней крыльца, с лавки, нагибался к скоплениям их в притоптанном гусятнике… Ухватившийся за веру в стихийные силы природы неудачник, и так цепко, что молодо и светло блестели глаза; мне же, профану, он втолковывал ее не с раздражением, а по-братски, растроганно делился своим открытием.

С Бером мы сошлись коротко. Вот уж кто далек был от выставления знаний своих и достоинств! Он держался всегда скромно и незаметно, предпочитал слушать других, так что людям, обращающим внимание на броское и громкое, никак нельзя было догадаться — как широко он образован и начитан, как разбирается в искусстве. Другом он был верным и обязательным.

Владимир Георгиевич жил в километре от села, на опытном поле, директор которого высоко ценил и использовал его знания, но, удостоверившись в непритязательности скромного ученого, не слишком заботился об условиях его жизни. Мой друг был поселен в самой маленькой комнате, какую мне когда-либо приходилось видеть: ее всю занимала узкая деревянная кровать, оставлявшая проход, по которому приходилось боком пробираться вдоль стены. Подладив дощечку к подоконнику, Бер ухитрился обзавестись своим столом. Теперь я даже не вполне себе представляю — как пристраивались мы к нему вдвоем для чаеваний.