О своем директоре Бастрикове — Котике, как прозвали его участники и свидетели веселых приключений, какими он прославился в околотке, — Владимир Георгиевич отзывался с добродушной усмешкой, так как бывал нередко свидетелем внушений, каким поджавший хвост Котик подвергался со стороны своей супруги, особы строгой и ревнивой.
В солнечные летние дни Бер с сачком и походным гербарием бродил по лугам. Обряжался он на этот случай в допотопный чесучовый пиджак, широченные полотняные штаны, воротник сорочки повязывал истертым, выцветшим галстуком. Все это был старенькое, штопаное, старательно отглаженное.
С огорода за моим домом открывался просторный вид на владения опытной станции. Завидев маячившую вдали знакомую фигуру под грибом широкополой соломенной шляпы, я спешил к ней, чтобы походить вместе. Бер знал всякое растение, любое копошащееся в траве насекомое, каждую птицу. И страстно все это любил: жизнь лугов, деревьев, облаков в небе… Особенно то, что напоминало его родные рязанские края. Всего дороже и мне были окоемы среднерусской полосы, вот мы и бродили по цветистым приенисейским лугам, наперебой вспоминая речки, перелески и рощи детства.
Однако эти прогулки с Бером ценил не один я, но и самая очаровательная и строгая жительница Ярцева Зульфи Ибрагимова, из старинной татарской семьи, в очень давние времена осевшей на Енисее. Отец ее служил в банке. Сама Зульфи — на той же опытной станции, что и Владимир Георгиевич. Была она очень юна и обладала той дикой степной прелестью, с какой привычно сливается представление о женщинах Востока: яркая и смуглая, гибкая, с горячими темными глазами, легкими плавными движениями. Совершенно очевидно, что задача просветить миловидную сослуживицу не показалась обременительной моему другу, как не нуждается в пояснении мое постепенное отлучение от ботанических бесед под открытым небом. Да и ко мне Владимир Георгиевич стал заглядывать реже.
А потом, когда роман их перестал быть секретом, схлынула первая истерическая волна сплетен и пересудов, притупилось жало осуждений замужней женщины, порвавшей с мужем из-за пришельца, годящегося по возрасту ей в отцы и кое-как сводящего концы на скудной зарплате, Зульфи и Владимир Георгиевич стали появляться вместе: поздним вечером, в сливающих очертания сумерках, когда уставали выглядывать в окошко и убирались с лавок в палисадниках и самые неистовые любительницы посудачить. Они подолгу засиживались у меня, мы теряли счет выпитым чайникам, теша с Владимиром Георгиевичем свое пристрастие к заваренному и поданному по всем канонам чаю, тем более что хозяйничание Зульфи вносило свежий и отрадный штрих в холостяцкий наш, давно прискучивший обиход. Ее заботы волшебно сказывались и на облике моего друга, выглядевшего теперь ухоженным. Но главное — он как бы воспрянул, смотрел увереннее и оживленнее, как всегда бывает с мужчиной в присутствии любимой женщины, если она следит за ним с ревнивой настороженностью, опасаясь подметить в словах его, любом движении, интонациях или взгляде что-либо на йоту ниже возвышенного представления, у нее составившегося, того идеала, который она в нем для себя открыла.
Мне нравилось незаметно следить за Зульфи, поглощенно слушавшей рассказы Бера. В темных глазах настороженность, ожидание — всякое утверждение его и мысль должны были отвечать ее уверенности в правильности сделанного ею выбора: он самый умный, благородный, добрый и справедливый человек, какой может быть. И порой глаза ее заволакивались нежными тенями, выражали такую сердечную признательность, что я радовался за своего друга. Внимание его конфузило, он чуть терялся и делался сам удивительно привлекателен… Так некрасивый и очень немолодой человек, неуклюжий, старомодно одетый, привязал к себе обольстительную и своенравную молоденькую женщину, знающую цену своему обаянию.
О чем мы разговаривали? Да бог мой — обо всем! О книгах и прошлом, музыке и природе, о дорогом и ненавистном, пережитом и ожидаемом. Мнение и точка зрения открывали человека. Я думаю, именно то, что открыла Зульфи в Бере за его несколько чудаковатым обликом чеховского помещика и несносными замашками старого холостяка, и сделало его таким для нее дорогим и привязало на всю жизнь. Совестлив он был и деликатен не по обстоятельствам, отзывчив, а любимую, уж конечно, возносил на пьедестал. И еще был он для Зульфи, не знавшей ничего, кроме ярцевской своей жизни, и лишь пристрастием к чтению раздвинувшей неширокие горизонты, открытые ей десятилеткой, человеком из иного мира — незнакомого и прекрасного.
Они прощались со мной и уходили, а я, проводив их за околицу, долго смотрел им вслед, вспоминая, как Зульфи напоследок заботилась, чтобы Бер повязал шарф, поправляла ему воротник пальто, пока он, кряхтя и опираясь о стенку, надевал калоши, с которыми не расставался две трети года… Он был и ее ребенком, этот рано сдавший, грузноватый, неловкий и нерасторопный, одинокий и тоскующий человек…
…Как тяжко прокатился по моим воспоминаниям каток времени! Не осталось в живых почти никого, с кем бок о бок прожил я те далекие годы. Но людская память цепка, и вот ныне, спустя два десятка лет, я слушаю в Ярцеве рассказы о чудесном докторе «нашем Михаиле Васильевиче». Памятник в сердцах людей от времени не осыпается и не тускнеет, а становится внушительнее и краше, ибо сделанное умершим и запомнившееся кажется недостаточно ярким, чтобы произвести достаточное впечатление на не знавших его, и жизнь его расцвечивают, она обрастает живописными и драматическими чертами… Ярцевцам необходимо, чтобы их Румянцев был непременно знаменитым доктором, легендарно прозорливым и смелым хирургом, за которым то и дело присылали самолет, и он во всех концах России спасал от смерти больных!
Чем дальше, тем станут шире и обозначеннее грани легенды о докторе Румянцеве, она займет место подлинного жизнеописания, и только единичные свидетели его жизни в Ярцеве будут знать, что прочная ее основа не в искусстве хирурга, пусть и незаурядном, а в безотказном, самоотверженном служении людям. Ему было почти семьдесят лет, и силы его уже подточил недуг, но и в глухой ночной час, в лютую стужу, по непролазным сугробам отправлялся он к больному, отказавшемуся от дежурного врача и требовавшему, чтобы пришел «сам». Возвращался, бывало, еле живой, с валенками, полными снега. Вот за это Михаила Васильевича любили, за это будут еще долго, долго помнить…
Видел я кое у кого в Ярцеве и произведения «изо» Николая Антоновича Колоденко — «академика Колодяжного», как шутливо представлялся он, показывая свои полотна. Написанные плохими красками на случайном материале, они в большинстве пожухли и потемнели. Но их не снимают со стен, они привычны, примелькались: «Пусть себе висят — заменить пока нечем!..» А коротавшего свои одинокие дни старика художника, с иронией вспоминавшего в своей комнатушке с обмерзшим окошком петербургского чиновника в вицмундире, так и не дослужившегося до чина, причислявшего к «особам первых четырех классов Российской империи», этого сквозного неудачника, ослепшего в последние годы жизни, уже ни одна душа не помнит…
Жизнь распорядилась развести Бера с Зульфи. В какой-то решительный момент не хватило духа круто переменить ее течение, порвать с привычным, и лишь впоследствии каждый порознь понял, что надо было — несмотря ни на что! — держаться друг друга… Тогда возникли докучные, требовавшие длительных хлопот преграды: Зульфи надо было хлопотать о разводе, изыскать средства на переезд в Ленинград, куда звали Владимира Георгиевича заботы об одинокой матери, нуждавшейся в уходе. И Бер покинул Ярцево один…
За длинный путь из Ленинграда до стылой, голой Курейки, куда в порыве отчаяния забилась тоскующая Зульфи, за этот путь письма успевали растерять свое тепло, не доносили вложенные в строки чувства. Да и хватало у обоих своих насущных, поглощающих забот: жгучая тоска становилась томительным сожалением, уже неспособным подвигнуть человека на решительный поступок. Да и годы уходили…
Я даже не знаю, дошла ли до Курейки горестная весть о внезапной кончине Владимира Георгиевича, видела ли Зульфи небольшую монографию — итоговую научную работу Бера, — вышедшую из печати уже после смерти ее ярцевского друга? Впрочем, что могло измениться в жизни стареющей Зульфи? Что-либо похожее на человеческое счастье кончилось для нее уже давно, в черный день, когда она с дебаркадера глядела вслед теплоходу, которым отплыл Бер, так и не уговоривший ее отправиться с ним. Тогда ей казалось, что тот, незнакомый ей, прекрасный мир, к которому он принадлежал и куда возвращался, перед ней не раскроется.
…Я бесцельно брожу по длинным ярцевским улицам, под ногами те же ветхие деревянные тротуары с редкими заплатами из свежих досок. Дома словно обветшали — темнее стали стены, потускнели стекла в окошках. Мне кажется, будто нет прежнего оживления, у пристани не собирается, как бывало, толпа встречать каждое пришвартовывающееся судно.
Нет, не сожаление об ушедших годах окрашивает мои впечатления в мрачноватые тона, и дело не в притупившейся восприимчивости, отчуждающей человека от того, что вершится вокруг. Ярцево действительно перестало бурно обстраиваться и развиваться с 1957 года, даже несколько захирело после того, как Ярцевский район был ликвидирован и поделен между соседями.
…Под самолетом — сверкающие льды Карского моря, с прожилками разводий, пространства темной открытой воды, потом укрытое снегом побережье с выступающими каменистыми гребнями. Все тут — по крайней мере с воздуха — как было от века: никаких заметных следов человека. Разумеется, расстояние и скорость полета обманывают. Если приземлиться, несомненно обнаружишь — где триангуляционный знак, где сооруженный из камней гурий, да и вездесущие геологи наверняка тут всюду побывали… Пройдут десятилетия — человечество больше не меряет сроки веками, — и на этих мертвых на вид просторах затеплится жизнь. Она придет сюда, как уже упрочилась на берегах Нижней Тунгуски, у истоков Пясины, на Таймыре, Диксоне, основавшись там три столетия назад. Теперь уже не понадобятся поколения землепроходцев, упрямых и мужественных казаков, чтобы ее утвердить…