Но — милостив к старому охотнику его таежный бог! Еще немного, и будет ему с кем отвести душу, всласть похвастать былыми делами. Уже подплывает к яру на бесшумной легкой лодке, загруженной берестовыми кошелями с темно-красной, как сгустившаяся кровь, брусникой, Степан Лихачев со своей тихой и маленькой, словно куколка, женой. Точно добрый дух шепнул им с утра на далеком стойбище, что надо плыть на факторию сдавать ягоду, — там нынче старейший охотник, патриарх племени Михаил Михайлович, и радостным будет свидание…
Лихачеву, вероятно, лет около сорока — нелегко определить возраст по его смуглому, худому лицу с выдающимися скулами. Он почти круглый год ходит с непокрытой головой, и от этого, должно быть, волосы у него такие густые, словно с подшерстком. Они черные-пречерные, без седины, подстрижены кое-как и закрывают затылок и уши прямыми, жесткими прядями. У него, как у большинства эвенков, очень приветливая и мирная, немного печальная улыбка, открывающая прекрасные зубы. И так же, как почти все его соплеменники, он мал ростом, узкогруд, и руки у него тонкие и нервные, а движения очень точные и незаметные. Степан вряд ли силен, но обладает железной выносливостью. Медленно, с очевидным усилием, тащит он в гору, по глубокому песку, тяжелый короб с брусникой и, не передохнув на гребне, несет дальше к весам приемщика. Потом возвращается за следующей ношей, — и так, не останавливаясь, пока не пустеет ветка. Тогда они с женой подтаскивают ее на берег и вместе идут к Вахрушеву. По пути им попадается Фиса.
Разговоры вокруг остывшего котелка с чаем не смолкают. Возле Бояринова сидит Лихачев и, с трубкой во рту, внимательно его слушает. Старик с выступившим пятнами на щеках румянцем и воспаленными веками с жаром рассказывает про занимающие обоих дела: по приметам старика, появившаяся в борах белка прикочевала с тем, чтобы тут зимовать, и промысел будет добычлив. Дела не мешает подправить: медведь задрал последнюю важенку, и теперь у Михаила Михайловича остался всего один олень, — как быть? Что поделаешь — не стало сил за всем досмотреть, старуха едва ползает, вот и растеряли оленей… А бывало, разве не ездил Бояринов за двести верст проведать дружка на запряжках, быстрых как ветер?! Разве не гнали они с женой, когда перекочевывали, перед собой столько оленей, что стояли кругом рога, как мелкий лес? Чум его был покрыт оленьими шкурами, у него хватило бы на всю факторию парок, малиц, камусов, он всегда мог зарезать олененка для гостя… А вот не стало кого запрячь в нарты, чтобы ехать на промысел, чум покрыт пластами еловой коры да берестой, старуха жалуется, а он — что может сделать, коль прошло его время?
Старик сетует, плачет, потом снова без удержу хвастает, сам верит всей душой в богатыря Бояринова, который по два сохатых в день загонял на лыжах, выпивал сразу по бутылке спирта и не слабел… Эй, выпьем, друг Степан, — Бояринов всегда добудет!
Лихорадочное возбуждение Фисы давно иссякло: тело ее обвисло, голова бессильно клонится, и руками она уперлась в пол — не то встать хочет, не то за него держится, так как все у нее в глазах плывет и кружится! Зато молчаливая Ира, жена Степана, оживилась и, отложив трубку, поет тоненьким голосом песню, в которой все возвращаются одни и те же слова. Она уже несколько раз просила мужа достать из кармана пол-литра спирта, но тот словно не слышит. Одна из бутылок Бояринова почти опорожнена, осталось еще всем глотнуть по разу, не больше. В слепом окошке погас последний свет, избушку заволокли тени, красным глазком вспыхивает уголек трубки в невидимых руках — то у одного, то у другого.
Бояринов сник, дремлет, но Степан разошелся. Ему хочется говорить, что-то объяснять, его куда-то тянет, он не может усидеть на месте… Он сейчас сходит к своему русскому другу, старшему на фактории Артемию Варфоломеевичу, тот его очень уважает и охотно даст лампу. Они засветят ее и будут пировать до утра… Не принести ли от него закуски? Степану нет нигде и ни в чем отказу. Сейчас он может все получить, все решить, все сделать! У него в кармане непочатая согревшаяся бутылка, тяжесть гладкой посуды он осязает всем существом: они могут гулять ночь, потом еще целый день, снова ночь — сколько вздумается! Ведь они с Ирой ворох денег огребли за бруснику, могут еще сколько угодно под пушнину получить…
Дед Миша что-то ничего не отвечает — бормочет неразборчиво — не уснул ли? Темно, хоть глаз выколи… Степан, нащупав дверь, выходит на улицу. Там лунная ночь, через проем отворенной двери в избушку проникает сноп холодного и мерцающего голубого света. Ира неразлучна с мужем. Она выходит из избы следом за ним, молча берет под руку, и их слившиеся силуэты исчезают в густой тени сосенок. Ира возобновляет свою однообразную песенку, ее слабенький голосок глохнет под деревьями. Степан ей подпевает, и тоже на очень высокий лад, почти фистулой.
В избе слышно учащенное дыхание осевшего у лавки, уснувшего Бояринова.
С печки, тяжело ступая, слезает старуха. Она по-слепому шарит в потемках — на подоконнике, на полу возле спящих, натыкается на порожний котелок. Фиса бессвязно бормочет во сне, старуха вздрагивает, издает горестное восклицание и снова укладывается на печке. В оставленную отворенной дверь вместе с лунным светом проникает ночной холод.
1980
МОИ ЛЮБИМЦЫ-ПОЙНТЕРЫ
Не будь у этого пса необычной клички — его звали Банзай, — я не мог бы так верно отнести воспоминания о нем к первым годам века, когда где-то, сказочно далеко, на Востоке, шла война и в тихой русской провинции вражеским боевым кличем окрестили охотничью собаку. Сам же этот вислоухий щенок остался запечатленным на выгоревшей фотографии, где он подбегает к мальчику в берете с большим помпоном и длинной тонкой жердью в руке. И когда еще вокруг были люди старше меня, они мне говорили, что этот мальчик — я, а пойнтерок на снимке — отцовский Банзай, замкнувший длинный список его легашей. Отец именно в те поры охладел к охоте и всецело переключился на ужение рыбы.
Может быть, еще и потому запомнился мне этот песик, что сильно впечатлила его смерть: на траве под деревом возле кухонного флигеля лежит распростертая желто-пегая собака, деревянно вытянув длинные ноги, с неподвижным взглядом, бок у нее редко и судорожно подымается, и я, ничего не понимая, со страхом слежу за этим движением… Кто-то взрослый уводит меня прочь, объясняя, что Банзая отравили и он умирает…
Потом были в доме другие собаки, но охотничьи появились значительно позже, когда мне, 13- или 14-летнему школьнику, подарили настоящую двустволку 28-го калибра и разрешили отправиться с ней в лес. Наставником моим в славном стрелковом деле стал настоящий егерь, словно сошедший со страниц тургеневских книг. Он служил в соседнем имении и приходил с кем-нибудь из своих питомцев — разномастных пойнтеров, по старинке натаскиваемых им по тетеревиным выводкам. Приводились эти собаки ненадолго, и я не успевал к ним привыкнуть. Запомнился лишь один кофейно-пегий пойнтер Чок — пес на редкость строгий и самостоятельный, знавший только своего хозяина и никак не отзывавшийся на мои попытки его приласкать: теперь я догадываюсь, что он презирал меня за плохую стрельбу.
Зато вехой на моем охотничьем пути стал красно-пегий Рекс: волею судеб он из проданного соседом имения перекочевал к нам, и я несколько лет сряду исхаживал с ним окрестные угодья, в ту пору дичные. Этот Рекс, ставший в моей охотничьей летописи Рексом-первым, был на удивление выносливым и азартным охотником: среднего роста, приземистый, крепкого сложения, с сухой породистой головой и крупным темным глазом, он как бы олицетворял все достоинства породы. В свое время он был привезен из Гатчины, от известного заводчика Дитца, служившего в царской охоте. Едва ли не с третьего поля Рекс стал анонсировать[24]; обладал он верным чутьем, на поиске знал только один аллюр — галоп, и ходить с ним было праздником: бреди себе спокойно по краешку болота и жди, пока он, обыскав его, возникнет перед тобой из кустов, всем своим видом показывая, что «нашел, мол, ступай за мной!», а потом станет трусить впереди, показывая дорогу и оглядываясь, не отстанешь ли?
От тех лет отделяет меня без малого три четверти века, и воспоминания о них утратили четкие очертания, но сохранилось общее ощущение неутомимого молодого задора, с каким я мерил и мерил версты, завороженно следя за мелькающим в кустах Рексом… Вот он придержал бег, метнулся к краю полянки, обежал ее и потянул как по нитке в сторону, уже крадучись, осторожно переставляя лапы… И ружье само оказывается в руках, и я спешу к псу, не глядя под ноги: в поле зрения только он и крохотное пространство перед ним — Рекс вот-вот замрет на стойке! И тут пугающее, оглушительное, как взрыв, жесткое хлопанье крыл, и мелькание стремительно вылетающих из травы тетеревов… Какие захватывающие дух, неповторимые мгновенья!
Тетеревов тогда водилось повсюду много, нередко встречались глухари; из мшистых кочек клюквенных болот нарядным веером возникали шумные стайки белых куропаток. Выждав, пока уберут рожь и продвинется косьба яровых, мы с Рексом отправлялись в поля. Охота на серых куропаток словно создана для того, чтобы во всем блеске проявились все преимущества пойнтеров — резвый, широкий поиск, элегантный силуэт, бесподобные охотничьи качества и сообразительность, побуждающие его бросить след бегущего выводка и, обскакав широкий круг, зайти ему навстречу и выгнать на охотника.
Эти далекие охотничьи картинки особенно милы мне потому, что пришлись они на крутые годы, непредвидимо распоряжавшиеся людскими судьбами. Проведенные в лесу и поле часы, переполненные охотничьими страстями, уводили за тридевять земель от забот и тревог повседневной жизни. И в памяти они неотделимы от воспоминаний о верном Рексе, знавшем лишь одну радость — подвести хозяина к найденной птице…
И однажды, в начале двадцатых годов, я уехал из своих родных мест, оставив Рекса в добрых охотничьих руках, полагая скоро вернуться. Я не подозревал, что расстаюсь с деревней и полевыми утешными досугами на долгих три десятилетия…