й томпаковый, блестевший как золото самовар. Постоянными гостями на мельнице были Сухотины, владельцы Кочетов, причем чаще всего сюда приезжала Татьяна Львовна с дочкой Таней — любимой внучкой Льва Николаевича. Он не раз сам навещал мельницу во время своих разъездов по уезду.
Из всего этого я лишь смутно запомнил участок плотины и журчащую в лотке у колеса воду, но крепко врезалось в память название мельницы, прозывавшейся Меркушкиной. Настолько, что всякий раз, когда приходилось впоследствии читать у Чехова про вдову Мерчуткину, неизменно всплывала фамилия давно исчезнувших владельцев давно исчезнувшей мельницы. Много позднее, в ранние двадцатые годы, когда я бывал у Татьяны Львовны, жившей с повзрослевшей дочкой во флигеле дома на Поварской, ныне занимаемом Иностранной комиссией Союза писателей, хаживал в живописную студию, организованную ею в мезонине дома на Пречистенке, где ныне музей ее отца, рассказы Татьяны Львовны о давних поездках на Меркушкину мельницу, о встречах с моими кузинами и теткой оживили и как бы наполнили мои младенческие воспоминания о месте, где я, семи-восьмилетний мальчик мог увидеть великого писателя русской земли…
Но встречи не случилось. И первое, очень отчетливое, связанное с ним событие в моей жизни относится к тому горькому дню, когда Россию, да и весь мир, всколыхнуло известие о кончине Льва Николаевича. Узнал я о ней в училище. Были прерваны занятия, и нас стали выводить из классов и выстраивать в широком длинном коридоре, служившем помещением для молебнов, перемен и залом, где вершились редкие общешкольные собрания, против амвона с большим образом Спасителя.
На этот раз тут собрались все педагоги во главе с директором — в черных сюртуках с траурной повязкой. В сторонке стояли законоучители в рясах и служители, приготовившие облачения и утварь для панихиды. Директор коротко и громко объявил о смерти Толстого и тут же предоставил обратиться к нам учителю словесности. Сам же, пока тот говорил о значении писателя и невосполнимой утрате, вступил в переговоры с нашими батюшками. Те, однако, отрицательно покачивали головами, потом вышли в боковую дверь, так и не воспользовавшись принесенными ризами: служить панихиду по отлученному от церкви графу они отказались. Учителя и взрослые невразумительно отвечали на наши расспросы, но мы отлично поняли, что они осуждают этот поступок духовенства. Исходивший от этой сценки душок крамолы, предчувствие нарушения Толстым каких-то общепринятых догм, на которых зиждилось тогдашнее общество, способствовали усилению тяги к его произведениям, и я стал правдами и неправдами добиваться возможности их прочитать. Надо сказать, что контроль за детским и юношеским чтением был одним из китов тогдашнего воспитания, и приходилось, взрослея, взламывать установленные запреты на книги, способные пошатнуть нравственность и спугнуть целомудрие. «Воскресение», «Крейцерову сонату», «Отца Сергия» я впервые прочитал чуть не перед самым поступлением в университет, к семнадцати годам. Помню, что на небольшом столе в гостиной, где лежали читаемые родителями книги, всегда находились два тома «Круга чтения», составленного Толстым, к высказываниям которого был далеко не безразличен мой отец.
Вообще же отношение к Толстому в среде, где я рос, — в кругах столичной интеллигенции, чуждой как радикализма, так и крайней монархической идеологии, — было, бесспорно, двойственным. Как величайшее достояние отечественной культуры принималось все его художественное наследие, и одновременно мало симпатизировали его проповеди опрощения, отрицанию наук, медицины и пр. Общие оценки сходились на завете Тургенева, со смертного своего одра призывавшего Толстого «вернуться к литературе», и чеховском неприятии его скептицизма по поводу медицины, образования, искусства и т. д. Разумеется, наживать богатство не очень хорошо, если это самоцель, но коли достаток приобретен честными трудами и не обращен в кумир, то, простите, граф, дурного в этом нет, поскольку богатеющий человек не становится мироедом и продолжает жить по совести. Словом, нет нужды для всеобщего счастья и благоденствия обряжаться в домотканые рубахи и обувать лапти, да и не один труд на хлебной ниве почтенен…
Традиции не позволяли отказываться от православных обычаев, но непопулярность духовенства в глазах интеллигенции — особенно петербургской — вела к тому, что критика Толстого приходилась по душе, пусть к ней не присоединялись открыто. Обмирщившаяся церковь, малоразвитый, отсталый клир, окончательно завершившийся переход его от роли посредника между народом и властью к безоговорочному подчинению и служению ее интересам, все это, начиная уже с тургеневских времен, если не раньше, вырыло пропасть между образованным сословием и церковнослужителями, считавшимися в лучшем случае обузой для народа и праздной корпорацией в империи. Если христианские добродетели и нравственность сохраняли свое значение и престиж, то не было уверенности, что их способны утверждать и распространять православные иерархи и священники, поэтому толстовская проповедь в этой области встречала признание. Как я упоминал, настольной книгой моего отца был «Круг чтения», и, предоставив матери воспитывать детей в соответствии с прежним укладом, он сам не ходил в церковь и все пополнял свою библиотеку книгами теософов и йогов, тогда широко читаемыми в Петербурге.
Но уже надвигались на Россию события, обусловившие не только полное и бесповоротное крушение ее старых устоев, но и заставившие русских — все население, все сословия, все состояния — заново переосмыслить доставшееся им от предшествующих поколений наследие, переоценить все ценности. Захлестнувшие мир вскоре после смерти Толстого — не прошло и полных четырех лет — кровопролитие и насилие вынудили искать среди обломков прошлых верований, идеалов и учений те осколки истины, те ростки правды, какие могли бы помочь выстоять и утвердиться. И если догмат о непротивлении злу насилием уже не находил почвы и отбрасывался, поскольку не сулил выхода, критика Толстым прежнего строя и порядков, всего уклада общества без особой натяжки привязывалась к происходящим событиям. Воистину прежние высшие сословия отжили свой век, выродились и по справедливости убраны со сцены… И пусть тот, кто не работает, ни на что не претендует… И да здравствует освобожденный крестьянский труд, пашня, принадлежащая только труженикам, как и осиновый кол, беспощадно вогнанный в могилу привилегий!
Вера в невозможность возвращения старых общественных язв и социального неравенства, упование на жизненность духовных и нравственных идеалов, составлявших основу прежнего христианского мировоззрения, помогали переносить тяжкие годы междоусобиц, братоубийственных раздоров, все испытания периода становления новых порядков. В те, самые первые годы революции мне приходилось встречаться с оставшимися в России детьми и внуками Толстого, бывать в Ясной Поляне, познакомиться с несколькими «толстовцами», от которых порой были не прочь отмежеваться некоторые его поклонники, да и сам Лев Николаевич! Именно тогда закладывались основы всенародного признания величия и значения Толстого; учреждались музеи, становилось наукой толстоведение, начиналась подготовка невиданного по масштабам фундаментального академического собрания его сочинений. Мне кажется, что именно в тот период, когда приобретенный опыт и необходимость вынуждали каждого ставить перед собой и честно разрешать острые вопросы совести и морали, произошло более или менее окончательное усвоение Россией Толстого: в горниле необычайно острых событий огранилось и закалилось навечно все неувядаемое и непреложное в его наследии, отсеялись не выдержавшие испытаний устаревшие или недостаточно обоснованные взгляды и утверждения. Если в проповеди Толстого далеко не все приемлемо для поколений, совершивших революцию, переживших две мировые войны, фашизм, то личность самого проповедника, человека, искавшего пути к правде, бичевавшего окружающее зло, продолжает импонировать нашему воображению. Мы, пожалуй, не знаем, что проповедовал в XV веке доминиканский монах Джироламо Савонарола да и чужды нам теперь его теократические идеалы, однако имя его не забыто, так как он восстал против зла и несправедливости.
Мы с благодарностью думаем о литературоведах, отечественных и зарубежных, изучающих творения Толстого, определяющих их значение в мире, влияние на последующее развитие человеческой мысли и нравственности, пишущих труды, помогающие нам лучше его познать. Но симпатии и вкусы, предпочтения рядового читателя не определяются этими выводами и оценками специалистов: у каждого из нас есть свой Толстой, та грань художника и мыслителя, какая более всех других близка нашему восприятию, сильнее остальных пленяет нас и волнует. Вспоминая любого художника — живописца, писателя, поэта или музыканта, мы непроизвольно, без раздумий воскрешаем в памяти ощущения и переживания, связанные с каким-нибудь его одним — бывает, незначительным — произведением. Так создан человек: при имени Бетховена он способен отчетливо и остро пережить грусть и щемящее чувство одиночества, порождаемые немудрой песенкой о сурке, и только потом спохватиться и вспомнить «Лунную сонату» или «Аппассионату»…
И мне, когда я думаю о Толстом, всегда как нечто особенно совершенное и, пользуясь выражением Гоголя о прозе Лермонтова, «благоуханное» вспоминается его сравнительно небольшая и поздняя вещь, никогда не печатавшаяся при жизни автора — «Хаджи-Мурат». Этой привязанности я верен много лет, читаю и перечитываю… Часто, особенно в пути, стараюсь припомнить отдельные фразы и выражения, которые так полно, метко и исчерпывающе рисуют описываемую человеческую судьбу. Трагическую и цельную, злую и героическую.
Известно, что Толстой многажды возвращался к «Хаджи-Мурату», перерабатывал, неудовлетворенный одним вариантом, принимался за другой. И все же нет на этой повести отпечатка отделанности, длительной работы и переделок: она словно написана на «одном дыхании», свободно и непосредственно. И сколько бы наши современные ретивые редакторы нашли поводов погулять по ней запретительным карандашом! Помилуйте: «Накурившись, между солдатами завязался разговор», — немыслимо! А сколько повторов! Мы приучены, как чумы, избегать употребления одного и того же слова, даже однородного корня, дважды в смежных строках, даже абзацах, а вот Толстой четыре раза подряд употребляет «слышать» или «люди» — и ничего, не спотыкаешься, а, наоборот, попадаешь под обаяние этого нестесненного, своевольного языка, и кажется, что так и можно, и нужно именно в этом случае писать. Не помню, кто говорил о «высоком косноязычии» Тютчева. Но может ли оно считаться узаконенным? «Quod licet Jovis, non licet bovis»