Избранное — страница 38 из 43

[26], — гласит латинская поговорка, и это несомненно так: дозволенное Толстому запретно для других, потому что эта свобода не считаться с принятыми нормами — удел и привилегия высокого таланта, у которого свои правила и ограничения. Стилевые небрежности Толстого лишь кажущиеся: проза его не перестает быть полнозвучной. Безошибочное и изощренное ощущение языка, необманывающее чувство меры и взыскательный вкус художника — врожденные и неотъемлемые принадлежности гениальности — предостерегали Толстого от погрешностей, нарушающих общий строй произведения. Он искал, как проще и доходчивее выразить свою мысль, дать наиболее выпуклое представление об изображаемом и, бесчисленное количество раз переписывая и поправляя написанное, не должен был заботиться о средствах выражения: они находились и вставали на место сами — так, во всяком случае, я представляю себе работу писателя «Божией милостью»…

Но я вижу, что невзначай забрался не в свои сани — они предназначены для литературоведов, и мне рискованно в них садиться! Тем более что, раз речь идет о «Хаджи-Мурате», мне нелегко сказать, чем именно обусловлено мое пристрастие к этой повести: по пунктам перечислить — первое, второе… То ли покоряет ее цельность и сжатость — сосредоточенная вокруг одной судьбы, она стремительно движется к развязке, и нет нигде лишней строки, определения, слова. Или тут неотразимое обаяние сюжета и героя, дорогого автору, вложившему в рассказ всю прелесть воспоминаний, овеянных поэзией молодости, ушедших лет? Воскрешая в конце века облик человека, занимавшего его воображение в пятидесятые годы, не мог Толстой не переживать заново и свое прошлое, не опоэтизировать его. Не отсюда ли возникающее при чтении ощущение, что автор дорожит любой подробностью, каждой мелочью описаний, они все как бы оправлены его любовью. В каждой строке — сердце Толстого.

Для меня «Хаджи-Мурат» еще и непревзойденный образец художнического воздействия на читателя. Это повесть, в которой нет строки назидательной, между тем она вызывает целый рой мыслей о долге и назначении человека, о высоте подвига «за други своя», о любви к отчизне и нравственных достоинствах — словом, будит совесть и настойчиво стучит в сердце — много требовательнее, чем случается специально дидактическим, предназначенным наставлять сочинениям.

Выглядит, словно никакой разговор о Толстом не может обойтись без упоминания о «Войне и мире», прочно занявшем место на верхней и главной полке мировой литературы, наравне с «Илиадой», «Дон Кихотом», «Фаустом», шекспировскими трагедиями, другими вечными творениями… Однако именно для русского этот роман значит так много, что заговорить о нем мимоходом невозможно.

Заключить свои заметки я хочу еще одним «толстовским», вернее «околотолстовским», воспоминанием. Мне, как я уже упоминал, посчастливилось знать многих членов этой семьи, начиная со старшего сына Льва Николаевича — Сергея Львовича, которого я несколько раз встречал в Ясной Поляне, где он живал в летние месяцы, и старшей его дочери — Татьяны Львовны, с которой был знаком ближе. Именно ей, более чем другим потомкам Льва Николаевича, передался тот особый «шарм» — обаяние, столь отличавшее, по отзывам всех его знавших, самого писателя. Тут сочетание простоты обращения с доброжелательностью и безукоризненной воспитанностью, которое делает общение легким и незабываемым. Его унаследовала в полной мере от матери и Татьяна Михайловна Альбертини, почти ежегодно приезжающая ныне в Москву, оставшаяся, однако, в моей памяти той очаровательной Танечкой Сухотиной, с которой мы в двадцатые годы бывали в одних и тех же московских домах, встречались у общих друзей.

…Давно не стало не только старших его детей, но и многих внуков. Нет дочери Андрея Львовича Софьи, бывшей замужем за Есениным и много лет возглавлявшей музей в Хамовниках. Нет и Сергея Сергеевича, старшего толстовского внука, связавшего свою жизнь с Институтом иностранных языков и оставившего о себе память самого отзывчивого и доброго человека в Москве, всегда готового помочь и выручить. Нет давно и Анны Ильиничны, дочери Ильи Львовича, унаследовавшей присущую всем Толстым музыкальность и памятной знатокам цыганского пения своим своеобразным исполнением романсов… «Все они умерли, умерли», как стоном вырвалось из-под пера умирающего Тургенева.

И ныне, в редкие случаи, когда приходится встретить Татьяну Альбертини, ставшую живым звеном между ушедшим миром Льва Николаевича и нами, все помнящую и спешащую передать как можно больше из того, что сохранила память, я невольно ухожу в далекие воспоминания. И в чертах немолодой, приехавшей из Италии дамы, оставшейся душой такой русской, столь похожей на Толстых, ищу сходства с крошечной девочкой, сидящей на коленях своего знаменитого деда, как запечатлено на широко известной фотографии…

Бесконечно дорогое Толстому еще с нами.


1978

ПАМЯТЬ СЕРДЦА

И. С. СОКОЛОВ-МИКИТОВ

На исходе пятидесятых годов я частенько наезжал в родной свой Питер и, если только Иван Сергеевич не был в Карачарове на Волге, непременно его навещал, а то и гостил у него по нескольку дней. И сиживали мы подолгу в обжитом его кабинете с мебелями, напоминавшими мне времена старинные. Были тут твердоватые просторные кресла с гнутыми деревянными подлокотниками, сложенные ломберные столы на тонких высоких ножках, книжные глубокие шкафы с золоченым переплетом застекленных дверец, а в простенках — фотографии и гравюры в рамках красного дерева. Запомнилось, что повсюду — на стенах и шкафах, по столам — стояли и висели чучела птиц и зверьков. Над одной из дверей ветвились лосиные рога — дремучие, первобытные.

Комната, как, впрочем, и вся квартира писателя, была просторной, с высокими потолками, широкими дверными и оконными проемами, длиннейшим коридором, так что обвыкнувшему к столичным малогабариткам москвичу, каким я давно уже сделался, ленинградская эта квартира с парадным и черным ходами и впрямь напоминала забытый санкт-петербургский уклад.

Говорить ли, что облик хозяина и особенно его речь также воскрешали годы «дореформенные», как выражались про стародавние времена наши отцы и как мы могли бы сказать про времена дореволюционные. Само собой возникало сопоставление черт лица Ивана Сергеевича, его круглой бородки, широкоплечей фигуры со знакомыми с детства тургеневскими портретами: легко было себе представить моего собеседника в высоких сапогах, охотничьих доспехах и тирольской шапочке, каким написал автора «Записок охотника» художник Дмитриев-Оренбургский. Вот только голос был у Соколова-Микитова низкий и глухой, не в пример дисканту Тургенева, да и вряд ли могла ощущаться на прожившем век в барской холе хозяине Спасского-Лутовинова та печать бывалости и нелегких лет, что безобманно чувствовалась в ссутуленной, кряжистой и все еще могучей фигуре Соколова-Микитова. И еще через все наслоения скитальческой жизни моряка, путешественника и охотника проступала его сущность — внука и правнука людей, «вековечно связанных с землей».

Нет, разумеется, Ивана Сергеевича нельзя было принять за старого крестьянина — слишком сказывались интеллигентная профессия и многолетний отпечаток города, но и сидящий вполоборота в кресле за письменным столом в своем кабинете, он представлялся слитым с вековечными образами русской природы и русской деревни. Им принадлежали его сдержанность, спокойная неторопливая манера говорить, утративший зоркость, но внимательный, пытливый взгляд, каким всматривается в открывшийся простор поля или в темень окружившего леса охотник или встречает незнакомого гостя сельский житель. Иван Сергеевич посасывал коротенькую трубочку, обстоятельно прочищал ее, не спеша с ответом или давая себе время получше вспомнить подробности передаваемого давнишнего эпизода. Не употребляя деревенских слов и оборотов, он выражался тем простым и ясным, незасоренным русским языком, на каком писали литераторы-помещики, с детства привыкшие к народной крестьянской речи.

Памяти Ивана Сергеевича можно было позавидовать: свежими и живыми возникали передо мной зримые черточки и штрихи набрасываемых им картинок полувековой давности. Все решительно, вплоть до запахов натопленной риги, говора прежних земляков, их интонаций, шелеста ветра в соломенной крыше, приемов, какими старинный деревенский кузнец перехватывал поковку, щеголеватой легкости ловко сплетенных вязевых лапотков, шипения падающих со светца в воду угольков горячей лучины — все давно забытое и похороненное удержалось в памяти этого на редкость цельного и устремленного человека, навсегда отдавшего сердце русской деревне и природе коренных великорусских губерний.

«О память сердца! Ты сильней рассудка памяти печальной!» — как подтверждаются на примере писателя эти слова! Достаточно открыть любую страницу Соколова-Микитова, почитать его заметки и дневники, чтобы убедиться, что, и прожив восемь с лишком десятков лет, он до конца оставался верен детской своей привязанности к деревне и ее жителям. Вот несколько строк из его вступления к «Давним встречам»:

«В коренной крестьянской России начиналась моя жизнь. Эта Россия была настоящей моей родиной. Я слушал крестьянские песни, смотрел, как пекут хлебы в русской печи, запомнил деревенские, крытые соломой избы, баб и мужиков. Уже давно нет, не существует этой милой моему детскому сердцу России. Я не видел города, не знал городских бойких людей. Но не в те ли далекие времена закладывались в моей душе чувства, сохранившиеся по сей день. Я и теперь радуюсь простому русскому человеку, в котором сохранились коренные русские черты».

И еще две фразы оттуда же:

«Это был тот мир, в котором я жил и родился, это была Россия, которую знал Пушкин, знал Толстой… Быть может, не все было счастливо и благополучно в старой русской деревне, но как хороши были крестьянские праздники, крестьянская ладная работа, священное отношение к насущному хлебу, к земле».