СТАРИКИ ВЫСОТИНЫ
Посвящаю И. С. Соколову-Микитову
Прямо перед глазами — полого спускающийся к Енисею берег. Он еще под снегом — оголились одни покрытые бурой прошлогодней травой кочки да редкие пни, — а во всю ширину седловинки уже успел разлиться неглубокий поток прозрачной снеговой воды. На обнаженной земле хорошо виден всякий камушек и стебелек, обмытые студеной струей. Этот живой и желанный ручей, родившийся только накануне или в ночь, пробил толщу еще плотных снегов и завел радостную песнь.
Старый Алексей Прокофьевич оставил дребезжащую пилу в бревне, разогнулся и теперь обводит слезящимися от солнца и ветра глазами дали — белое поле, окаймленное темной опушкой тайги, синюю реку под ярким небом, потом долго глядит на молодо и дружно бегущие у его ног весенние воды. Он пристроился пилить на бугорке у самой реки, куда она вряд ли скоро достанет, как ни бурно и неудержимо устремляется на берег мутная волна.
Мир вокруг — свой и привычный. Взгляд Алексея Прокофьевича хоть и подолгу задерживается на одном и том же, кажется, что старик пристально во что-то всматривается, на самом деле он почти ничего не замечает и мысли его идут своей проторенной дорожкой. Сейчас Алексей Прокофьевич отдыхает. Пусть слабенько и редко ходит в его руках пила — при каждом движении из пропила жиденько сыплется всего щепоть опилок, — однако трудится он не первый час. И не первый день. Едва сбросил свой зимний панцирь Енисей — надвинулась на старика забота. Стал он по нескольку раз в день выходить на крутой яр — изба его стоит у самой реки, — ожидая, когда подмоет и унесет течением загромоздившие берег ледяные сопки.
Потом, когда их кое-где смыла наступающая река, и он и соседи ходили с баграми у самой воды, вылавливая среди льдин, обломков, вырванных с корнем деревьев и всякого плывущего хлама бревна из разбитых плотов. Нетрудно вонзить багор в бревно, плывущее под самым берегом, и подвести его к себе, но дальше работа не под силу Алексею Прокофьевичу. Как только комель или вершинка бревна вытащена на сушу, оно оказывается таким грузным, что, сколько ни кряхтит старик, умело его подваживая и пробуя катить, оно все ни с места. Хорошо, когда случится рядом сосед, особенно такой уважительный, как однорукий Силантий Лукич или паренек. Кузя, тракторист, общий любимец всей заимки; они живо пособят — у них в руках бревно как живое, ползет по жидкому снегу на угор, чтобы улечься повыше, где не достанет половодье.
Ноги в стареньких броднях давно промокли и стынут, да и руки не очень согреваются, но для Алексея Прокофьевича, прорыбачившего всю жизнь на Енисее и в студеных таежных озерах, это ощущение привычное. Плохо то, что внутри все не разливается приятное тепло, от которого бы исчезла скованность тела, хотя обмотанная шарфом шея в испарине, горят щеки и слышно, как колотится сердце. Старику все зябко. Не греет кровь, ее теперь не разгонишь так, чтобы легко задвигались суставы и мышцы сделались упругими.
Алексей Прокофьевич забыл про время, мало замечает, что делается кругом. Глаза его хоть и проследили близко налетевшую стайку уток и даже мелькнуло в голове, что взмыли они в поднебесье, потому что заметили человека, но мысли целиком текут в русле извечно знакомой работы. Как это он поздно спохватился, что рез начал по сучкам и теперь пила ходит словно по стеклу?.. А это стройное бревнышко любо пилить — заранее знаешь, как легко будут колоться прямослойные чурки! К следующему бревну он приступает со вздохом — оно небось не один год пролежало в воде, духу в таких дровах нет вовсе, горят они еле-еле, ни огня от них, ни жару!
Так незаметно размышления деда перешагивают через наступившую весну, оставляют позади лето с хлопотливым покосом, и он уже думает о том, как снова станет Енисей, север высыплет из своих бездонных коробов новые вороха снега и потянутся темные дни зимы; он будет опять сидеть часами на скамеечке возле печки, подкладывая в топку поленья и смутно вспоминая, как пилил и колол их, вдыхая холодный воздух вскрывшейся реки, а у ног текла талая вода, выносившая зиму из глухих таежных овражков… в который раз на его веку?
Снова тихо зашмыгала стариковская пила, и порошат бурую траву редкие опилки; правой рукой в рваной варежке он размеренно и ровно водит ею взад и вперед, левой упирается в бревно. Его высокая ссутуленная фигура словно застыла, только чуть вздрагивают на голове развязанные уши лохматой шапки. Солнце перешло за полдень, воды в ручье заметно прибавилось, она сверкает и искрится, журчание ее весело откликается на робкую песенку пилы.
Алексей Прокофьевич и не увидел, как подошла и остановилась над ним, повыше на берегу, опершись на длинную палку, запыхавшаяся и укутанная в шаль старая, очень старая женщина — его жена Арина Григорьевна.
— Ты что ж, старик, думаешь сегодня обедать? — окликнула она его, когда наконец перевела дух и поправила на голове и вокруг шеи платок, сбившийся от ходьбы: видит бог, не быстро шла бабка от заимки по проложенной у самой кромки берегового обрыва тропинке, а все-таки умаялась и задохнулась так, что мочи нет!
Годы сделали ноги такими тяжелыми, что, когда ступаешь, никак их не приподнимешь; бабка обута в неуклюжие широкие бродни — вот они и волочатся по земле, задевая за все неровности. Когда бабка тихо ползет, еле-еле переставляя ноги-тумбы и наклонясь вперед коротким туловищем, кажется, что она на каждом шагу вязнет: с таким трудом отдирает старуха ноги от земли.
Сейчас Арина Григорьевна довольна: добралась-таки, а главное, целехонек ее старик, ничего с ним не подеялось — ведь всякий раз, как он, отлучившись из дома, где-нибудь застрянет, сердце у старухи не на месте: «А не стряслось ли с ним чего ненароком?» Шутка ли — восемьдесят шестой год пошел ее старику, а он все никак не угомонится, не сидит дома, как положено такому деду!
Алексей Прокофьевич перестает пилить, но не сразу распрямляется, а продолжает стоять, опершись левой рукой на бревно. На разрумянившихся щеках блестят ручейки слез, выжатых из глаз ветром, — утереть их некогда.
— И то пора! — Дед осторожно разгибает спицу и, сощурившись от солнца и улыбки, взглядывает на свою бабку. — Маленько осталось, неохота бросать.
Старик напилил не мало — возле него грудится порядочная кучка поленьев, попадаются и довольно толстые.
— Тут еще до вечера хватит, — для порядка чуть ворчливо говорит бабка, а на самом деле с удовлетворением видит, что осталось нераспиленным всего одно бревнышко. Пожалуй, и впрямь жаль уходить, не доделав дела!
Постояв, она медленно, боясь оступиться на скользкой глине, сходит с бугра по тропинке, прислоняет палку к голому дереву, на которое дед повесил берестовую торбу с точильным припасом, и берется за пилу.
— Подсоблю, когда так… Обед в печке остывает… Вот только варежки не прихватила.
Она говорит вполголоса, как бы самой себе, между тем как старик ладится приступить к прерванной работе. Они сразу начинают водить пилой согласно, как давно научились все делать в жизни. Работают старики молча. У деда на лице прежнее сосредоточенное выражение, только в глубине зрачков появились крохотные искорки — теплые и чуть лукавые: не утерпела, мол, бабка, пришла пособить, а с утра отпускала с воркотней…
Оттого что она взялась за вторую ручку поперечной пилы, работа не пошла спорее: наоборот — Алексею Прокофьевичу стало, может быть, даже чуть тяжелее тянуть к себе пилу, но он повеселел, подбодрился, его треух слегка съехал на одно ухо, придавая деду немного задорный вид.
Любо глядеть со стороны на дружную пару: старики слегка склонились друг к другу и без остановки размеренно водят и водят пилой… Вероятно, именно вот так — терпеливо и настойчиво — справлялись они всю жизнь со всем, на что недоставало силы порознь.
Поток возле них рассверкался вовсю, шумит победно: и он рад встрече со стариками, несет им радость и обещание весны…
Струйки тумана, гибкие и проворные, цепляются за ветки и солому шалаша, оплывают его и проносятся дальше, чтобы слиться с непроницаемыми, влажными клубами пара, отрезавшими меня от всего мира. Нельзя определить ни место, ни время суток в этом все затопившем белесоватом море, пронизанном неопределенно-расплывчатым, несильным светом. Зато эта бесцветно-густая подушка, так воздушно накрывшая все окрест, удивительно доносит малейшие шорохи и звуки.
Дразнит и настораживает сдержанный говор гусей: слышны мельчайшие интонации их голосов, такие разнообразные, что поневоле думаешь, что птицы делятся между собой впечатлениями далекого перелета. Иногда раздается серьезное и недовольное гоготанье: это, несомненно, вожак напоминает своим спутникам, что нельзя увлекаться разговорами, забывая об осторожности.
Утки, те, занятые подбиранием корма на первых проталинках, ведут себя много тише: редко-редко когда вполголоса крякнет селезень, подзывая своих подруг. Зато, если что их всполошит, утки поднимают такой крик, точно наступил их смертный час.
То и дело перекликаются журавли: они широко разбрелись в тумане и дают друг другу о себе знать, чтобы не потеряться. Их громкий крик особенно звучно разносится кругом и многократно отдается эхом где-то неподалеку в опушке тайги. Чудесны эти крики — ликующие, звонкие, словно фанфары, возвещающие приход весны.
Она пришла поздно, нерешительно, точно раздумывая у порога. Земля все еще под снегом, в лес не сунешься, и только на соседней дороге, по которой возят силос и гоняют к одоньям скот, замесилась грязь выше колен. Всего второй день, как пришло долгожданное тепло, — день и ночь тает, всюду течет, плотная толща снегов оседает на глазах. Оттого и окутал все необъятный туман, такой густой, что солнце не в силах разогнать его почти до полудня.
Близок локоть, да не укусишь: птица садится под боком, перелетает, хлопает крыльями, словно дразнит, а ружье все лежит праздно, и я решаюсь уходить. Единственный ориентир — доносящееся из густого тумана от заимки, километра за два, мычание коров и задорное пение петухов. На них я и держу путь, тяжело ступая по рыхлому снегу, нередко проваливаясь выше колен.