Избранное — страница 39 из 121

— Плохо твое дело, если ты Элиота оценить не в состоянии, — ответил он и глухим, низким голосом, словно произнося заклинания, стал декламировать:

Should I, after tea and cakes and ices,

have the strength to force the moment to its crisis?

But though I nave wept and fasted, wept and prayed,

though I have seen my head (grown slightly bald)

                     brought in upon a platter,

I am no prophet — and here’s no great matter;

I have seen the moment of my greatness flicker,

and I have seen the eternal Footman hold my coat, and

                                                                       snicker,

and in short, I was afraid[31].

Феноменальный гений, — сказал он. — Или вот это:

I grow old… I grow old…

I shall wear the bottoms of my trousers rolled.

Shall I part my hair behind? Do I dare to eat a peach?[32]

Ха-ха-ха! А его размышления о русалках! «We have lingered in the chambers of the sea!»[33] Нет, приятель, никто еще не писал таких стихов, как Элиот, об обывателе, об этом идиоте в котелке, об этом нудном, ленивом, жеманном и трусливом выродке, который и жизни боится, и смерти. Если ты когда-нибудь сочинишь такое же ядовитое стихотворение, как «Любовная песнь Пруфрока», я куплю себе шляпу, чтобы снять ее перед тобой! Более того, я куплю револьвер, пойду к какому-нибудь миллионеру и пригрожу застрелить его как собаку, если он тотчас же не окажет тебе поддержку!

— Если миллионер, конечно, не успеет вызвать полицию, — вставил я.

— В Рейкьявике никогда не было и никогда не будет меценатов. А хорошие стихи и пистолет — могучее оружие…

— Ты одно упускаешь из виду, — перебил я.

— Что же?

— Войну.

— У тебя что, с нервами плохо? Или ты тоже в привидение обращаешься?

— Ради бога, — взмолился я, — прекрати эту болтовню о привидениях! Кстати, куда это мы идем? Ведь уж до моря дошли, а я живу в другом конце города.

— Нам как раз пора поворачивать, — ответил он. — Тогда семейство еще не улеглось.

— Какое семейство?

— Я шел на свидание, — сообщил Стейндоур. — Моя девушка работает прислугой а очень приличном доме. Она просила меня не приходить, пока публика не уляжется по кроватям и не прочитает вечернюю молитву.

Затем он поведал мне по секрету, что прошлым летом был на волосок от гибели, нарушив первую свою заповедь в любовных делах, и после этого до самой зимы не имел дела с женщинами. Он познакомился с одной пасторской дочкой из Южной Исландии, крупной девицей лет тридцати, тайком пописывавшей стихи, но страшно ограниченной и непросвещенной в житейских вопросах. Она была тогда полностью предоставлена себе, потому что отец ее укатил в Скандинавию на какой-то церковный конгресс, а мать легла в больницу — что-то там у нее с животом было не в порядке. Он сообщил девице, что его правило: приятная связь длится месяц, от силы полтора, а затем надо тихо и мирно расстаться навсегда. Девица подвергла это замечательное правило резкой критике и ни за что не соглашалась последовать ему, пока не возвратился ее папаша, еще более благочестивый, чем до конгресса, а мамаша вышла из больницы и принялась трескать в огромных количествах такую тяжелую пищу, как жареная говядина.

— Да, испытаньице это было, — сказал Стейндоур, — иметь дело с тридцатилетней пасторской дочкой из Южной Исландии, набитой стихами и идеями девятнадцатого века, без конца разглагольствующей о браке, занятиях теологией и призвании своего батюшки. А вот восемнадцатилетняя прислуга из глухого селения, пухленькая, веселенькая и без предрассудков, — отрада для плоти и источник душевного здоровья.

Я не выдержал:

— Перестань похабничать, Стейндоур! Моя бабушка выдрала бы тебя за такие речи!

— Разве плохо быть откровенным? — спросил он. — Разве лучше грешить мысленно?

— Пора бы тебе покончить с этим распутством и жениться.

— И стать рабом в инкубаторе по выведению детей?

— Скажи лучше — отцом и защитником нового поколения.

— И распять свою душу и тело, вставать по будильнику, зимой и летом ходить из экономии в галошах, раз в пять лет покупать себе черную шляпу с загнутыми кверху полями, в субботний вечер играть в бридж, по воскресеньям слушать, как бабы сплетничают за чашкой кофе, годам к тридцати стать махровым реакционером, подписаться на журнал Общества спиритов и вскоре после сорока помереть от рака? Нет, приятель, я убивать себя не намерен!

— Неужели тебе никогда ни одна девушка не нравилась настолько, чтобы тебе захотелось пожертвовать чем-нибудь ради нее?

— Ни обществу, ни женщинам не сорвать меня словно ягоду-голубику и не держать вареным в банке, — ответил он. — Однако сдается мне, что ты со временем станешь серым обывателем.

— А может быть, ты просто жизни боишься?

— Ни черта ты о жизни не знаешь, целомудренный бабушкин внучек! — сказал он и щелкнул языком. — Вот когда ты выйдешь из девятнадцатого века, выучишь наизусть Фрейда и ван де Велде, когда тебе будет что брить, когда ты переспишь с двумя десятками баб и так далее — тогда приходи ко мне, и мы поговорим о любви и жизни!

Сам того не желая, я начал закипать. Он говорил со мной таким тоном, каким немолодой священник вразумляет непонятливого юнца. Мне захотелось откровенно объявить ему, что я, можно сказать, уже помолвлен и всерьез собираюсь в самое ближайшее время жениться, но он продолжал говорить о браке в таких мерзких выражениях, что я совершенно онемел и даже испугался. Он назвал брак отжившим институтом, отвратительным алтарем, на который в жертву приносятся свобода и счастье. По его словам, фундаментом короткой, приятной связи являются разумные отношения, моральная чистота и взаимное уважение, искренность и бескорыстие — в той мере, в какой можно говорить о бескорыстной любви мужчины и женщины. Брак же в лучшем случае строится на песке — романтическом песке — и смехотворной глупости, а чаще всего — на тупой нравственности и недостатке самоуважения, бескультурье, ханжестве, предрассудках, трусости и лени либо же на болезненном стремлении к самоистязанию. Какая любовь выдержит из года в год подгорелую кашу и скверный кофе, бесконечные заботы, борьбу за кусок хлеба и детский рев, брюзжание из-за мелочей, ссоры и, возможно, драки? Или же глубокие кресла, вылизанные комнаты, праздность, изобилие благ, мягкую, как пух, постель и обязательное пользование новейшими противозачаточными средствами? Или же неэстетичные дефекты человеческого тела, которые никому не удается долго скрывать, к примеру перхоть, гнилые зубы, храп по ночам, шумное дыхание? Нет, короткая, приятная связь для обоих полов самое полезное и перспективное уже хотя бы потому, что она по самой своей сути подразумевает непродолжительность, благодаря чему пламя любви пылает как факел.

Я слабо попытался возражать: брак столь же древен, как и человечество, что станется с детьми, что станется с обществом, если все предпочтут короткие, приятные связи? Но Стейндоур только пуще разошелся, стал сыпать цитатами из разных знаменитых трудов и насмехаться над моей невинностью и рассказал несколько таких кошмарных историй из супружеской жизни, что вконец запугал меня. Мы долго кружили по городу, и я уже совсем замерз, как и полагается обывателю, Когда Стейндоур вдруг кивнул головой.

— Ага, семейка уже свет погасила!

— Слушай, а ты все эти истории не выдумал? — спросил я.

— Заткнись! Мне сейчас не до болтовни!

Мы в третий раз направились к дому на улице Соульвадлагата, за которым Стейндоур так внимательно следил. Когда мы подошли, Стейндоур поднял взгляд на окна и стал насвистывать рождественский псалом. В тот же миг в одном из окон вспыхнул и погас свет, снова вспыхнул, и снова погас.

— Все в порядке, она считает, что народишко уснул, и приглашает меня, — тихо произнес он и быстро распрощался со мной. В лице у него появилось что-то хищное, он напомнил мне птицу, устремляющуюся за добычей. Я поспешил кратчайшим путем к себе домой.

Когда я добрался до дома, безработный, вдребезги пьяный, что-то бормоча, карабкался по лестнице. Жена поддерживала его, а мать следила из кухни и непрерывно умоляла не шуметь, чтобы не разбудить отца.

Часть вторая

1

Моя журналистская деятельность началась, однако, лишь в понедельник. В субботу я проснулся ни свет ни заря и помчался к шефу в том же настроении, какое я испытывал, когда впервые в жизни бежал с бумажным змеем навстречу весеннему ветру. Но редакция оказалась заперта, и, сколько я ни стучался, никто не отвечал. Мне было велено прийти к десяти, размышлял я, стоя возле двери со шляпой в руке, периодически поглядывая на часы и прислушиваясь к хлопанью дверей, телефонным звонкам и стрекоту пишущих машинок. Дом этот, видимо, был средоточием бурной деловой жизни, вверх и вниз по лестнице все время двигались люди, большей частью солидного вида, с портфелями. Шеф заставлял себя ждать. Я решил, что накануне он поздно лег или же сегодня с утра ему пришлось заняться не терпящими отлагательства делами: шутка ли — подготовить издание замечательного журнала, который будет освещать вопросы литературы, искусства и вообще культуры. Все же, прождав полчаса в полной боевой готовности — с вечным пером, карандашом и блокнотом, — я начал томиться, а спустя еще четверть часа пришел к выводу: видимо, что-то случилось.

Этого следовало ожидать, думал я, все больше нервничая и мрачнея. У него приступ аппендицита. Он отказался от мысли издавать журнал или решил отложить это начинание. Он встретил человека, который показался ему более перспективным, чем я. Если он и придет сюда, как было договорено, то наверняка скажет, что произошло досадное недоразумение, очень жаль, но он не может взять меня в сотрудники. Что мне тогда делать?