Внезапно мои терзания окончились. С изумлением я услышал собственный голос — заикающийся и тихий:
— В-вы со многими целовались?
Старуха ничего не ответила, а круглолицая толстуха шумно задышала и произнесла:
— Да что же это такое!
— Вы больше не влюбляетесь?
— Безобразие! — вскричала толстуха, а две другие женщины возмущенно зашушукались и зацокали. У меня было такое чувство, словно в затылок и в спину мне воткнули несколько острых спиц, я взмок как мышь, авторучка и блокнот заплясали у меня в руках. Настроение Каури Скарпхьединссона, когда он одиноко брел к морю, явно можно было бы назвать праздничным по сравнению с моим.
— Многие домогались вас? — продолжал я как заведенный. — Кого вы любили больше всего?
— В жизни ничего подобного не слыхала! — воскликнула толстуха.
— Позвать сестру? — спросила ее соседка.
— Его-то девять раз не оперировали! — произнесла третья.
Интервью закончилось. Я спрятал блокнот и авторучку, обтер лоб и собрался было распрощаться со старой женщиной, когда она слегка пошевелилась и впервые посмотрела мне в глаза. На лице ее было написано сострадание.
— Я любила свою мать, — сказала она. — Я любила своего мальчика. И я всегда любила Спасителя моего Иисуса Христа.
Мне до смерти хотелось попросить у нее прощения и объяснить, что я лишь выполнял инструкции шефа, редактора Вальтоура Стефауна Гвюдлёйхссона, но шушуканье и возмущенное фырканье впивались в меня раскаленными спицами. Я вскочил со стула.
— Я могу чем-нибудь помочь вам? — спросил я на прощанье.
Нет, у нее есть все, что нужно, ее смотрели сегодня утром, она чувствует себя хорошо. Правда, она была бы бесконечно благодарна практиканту, если бы он напомнил девушкам на кухне иметь ее в виду, когда варят рыбу.
— Я не практикант…
— Они иногда забывают дать мне хвост.
— Да-да, всего доброго.
С этими словами я обратился в бегство. Я бежал, как трусливый преступник. Круглолицая толстуха приподнялась на локте и грозным голосом велела мне подойти к ней, но я сделал вид, что не слышу. В голове вертелись одни и те же слова: «Я не виноват, я не виноват». Закрыв за собою дверь, я рысью пробежал по коридору, по лестнице и выскочил на улицу. Свежий, морозный зимний воздух высушил пот у меня на лбу и выветрил из легких запах лекарств. Но я отнюдь не обрел того душевного равновесия, которое дается чистой совестью и христианскими поступками. Я чувствовал себя измаранным с головы до пят и с удовольствием полез бы в горячую ванну, долго намыливался, терся и споласкивался. Никогда еще в середине рабочего дня я не испытывал такого стремления к чистоте. Мне стоило больших усилий заставить себя отправиться на Эйстюрстрайти.
Шефа на месте не было, но, имея ключи, я проник в редакцию и сразу же начал готовить для печати интервью с Гвюдфинной Хадльгримсдоухтир, дословно записал все ее ответы — равно как и свои вопросы, вернее, вопросы шефа, но упоминать высказывания трех ее соседок по палате не стал. Тут в дверь постучали, и какой-то подросток, видимо посыльный, вручил мне солидное письмо в желтом конверте, на котором значилось: «Господину редактору Вальтоуру Ст. Гвюдлёйхссону». Закончив интервью, я не мог найти себе занятия и принялся расхаживать по редакции, поглядывая в окно на только что вспыхнувшие уличные фонари, на прохожих, на автомашины. «Я поступил дурно? — спрашивал я себя. — Наверное, не надо было тревожить эту измученную страдалицу, у которой никого нет на свете».
Вскоре вернулся шеф, вскрыл конверт, пробежал глазами несколько машинописных страниц и заметил:
— Быстро пишет, ничего не скажешь!
— Кто? — спросил я.
— Вот теперь у нас две первоклассные статьи для журнала — одна о заведующем Управлением культуры, другая о самом Управлении. Статью о себе он накатал за несколько минут.
— Кто? — повторил я.
— Ну этот мужик, заведующий, — ответил шеф. — Только смотри никому ни слова, помалкивай себе в тряпочку!
Меня разобрало любопытство. Неужели заведующий сам написал о себе статью?
Шеф кивнул.
— А как старуха? — спросил он. — Снимок достал?
— У нее нет фотографии, — ответил я, протягивая ему свой опус о Гвюдфинне Хадльгримсдоухтир.
— Нет, — сказал он, закончив чтение, и отечески посмотрел на меня, — это и не живо, и не хлестко. Тебе надо расковаться.
— Ее девять раз оперировали…
— Надо расковаться, — повторил шеф. — Я переделаю интервью, и ты увидишь, удастся ли мне принарядить старуху и сделать ее интересной для читателей.
Я стал было возражать, но шеф вытащил из кармана три рекламных текста, которые выжал из государственных учреждений, а кроме того, свеженькое стихотворение — слова к «танцевальной мелодии недели».
— Читай, — торжествующе произнес он. — Вот как надо писать стихи!
И я прочитал:
МАГГА И МАУНГИ[44]
У сини морской я увидел тебя
И понял, о Магга: ты — счастье.
Ты дом мой и тело согреешь, любя,
И все утолишь мои страсти.
Коль возраст — полвека, то жизнь не мед,
Когда ни одна за тебя не идет.
Уж куплены кольца, уж пастор спешит,
Приди же, о Магга, ведь время летит!
У сини морской увидавши тебя,
О Маунги, я в миг тот чудесный
Решила: меня ты изменишь, любя,
И скоро все станет мне тесным.
Коль девушке сорок, то жизнь не мед,
Когда тебя в жены никто не берет.
Покрашены волосы. Ждут меня путы.
Скорее, о Маунги, мне жаль и минуты.
— Вот он, нужный тон!
Я перечитал стихи.
— Сразу дойдет до народа.
— А кто такой Студиозус? — спросил я.
— Секрет. Пятнадцать крон потребовал, сукин сын, но поэт хоть куда, очень остроумен и быстро пишет. Уверен, этот текст станет популярным.
Я промолчал.
Шеф нахмурился, словно я вызвал его неудовольствие, и принялся расхаживать по комнате.
— Что проку в высокопарной поэзии, которую никто не понимает? Наш журнал не должен быть слишком сложным, иначе его покупать не станут.
Я не ответил. Невольно подумалось о Стейндоуре Гвюдбрандссоне. Он бы на моем месте нашел что ответить.
— Народ умеет ценить беззлобную шутку, — продолжал шеф. — Послушай, сгоняй-ка в Национальную библиотеку, возьми старые комплекты календаря Патриотического общества[45] и сдуй оттуда несколько сочных анекдотиков. У нас маловато легкого материала!
— Что? — удивился я. — Сдуть несколько анекдотов? Как это?
— Не прикидывайся простачком! Захвати с собой бумагу и спиши из старых календарей два-три десятка анекдотов. Забеги по дороге в контору Комиссии по защите от норок, это на самом углу улиц Ингоульфсстрайти и Квервисгата, забыл номер дома, поговори с председателем о главных задачах Комиссии и добудь его фотографию для нашей газеты.
— Что ему сказать?
— О боже! — простонал шеф. — Там разберешься. Но интервью должно быть толковым и энергичным. Все против этих чертовых норок!
Я подчинился. И вскоре уже стоял у дверей в контору Комиссии по защите от норок, изо всех сил стараясь не думать о старой женщине и ее взгляде, полном сострадания. Только я собрался постучать, как изнутри донесся голос: «Одна трефа!», а другой голос ответил: «Одна черва!»
Я постучался.
— Пас! — отозвалась контора. — Две бубны!
Я снова постучал и, набравшись смелости, нажал на ручку, но дверь оказалась заперта.
— Две пики! Три трефы! Тс-с-с!
Воцарилось гробовое молчание. Я постучал в третий раз и в тот же миг оказался лицом к лицу с прилизанным и каким-то перекореженным человеком, которого порой встречал в городе, — если не ошибаюсь, консультантом по птицеводству.
— Председатель Комиссии утром уехал в Боргарфьёрдюр и вернется не раньше пятницы.
Камень свалился у меня с души.
— Хорошо, — сказал я. — Извините.
И я отправился красть анекдоты для шефа. Вечером Кристин отметила, что я необычно рассеян.
— «Светоч», новый журнал! «Свето-о-оч», ноо-вый журнаал! «Све-ее-е-е-та-а-а-ач», «Магга и Маунги» — танцевальная мелодия недели! — выкрикивали, пели, заливались наперебой мальчишки-газетчики.
Был погожий день. Шеф, бледный и нервный, смолил одну сигарету за другой, то бегал по редакции, то застывал, прислушиваясь, у окна. Я тоже нервничал: мне казалось бесспорным, что журнал опозорит нас обоих и что ему после этого больше не выходить. Новелла о Каури Скарпхьединссоне, филиппика против сахара, стихотворение о планетарном душевном покое, статья заведующего Управлением культуры, анекдоты из календаря Патриотического общества, текст к танцевальной мелодии недели — все это было весьма далеко от моих представлений о роли «Светоча», но волновало меня не это: из хилого ростка может вырасти большое дерево. Что меня действительно уязвило и расстроило, так это то, что шеф по собственному усмотрению переделал мое интервью с Гвюдфинной Хадльгримсдоухтир, приписал старой женщине высказывания, которых она не делала, превратил ее в возбужденную болтунью, туманно намекавшую на свои сомнительные похождения и даже на то, что сейчас она влюблена в знаменитого врача. Он остался глух к моим увещеваниям и мольбам и, оправдывая свое поведение, ссылался на датского журналиста Кая Мадсена. «Когда старуха увидит напечатанный текст, — сказал он, — она, быть может, сначала немножко удивится, но потом поверит каждому слову и придет в восхищение от самой себя: как по ней парни с ума сходили, какая она веселая и разбитная, несмотря на то что уже давно не встает и перенесла девять операций. Через несколько дней она вызубрит это интервью наизусть, как „Отче наш“, и, весьма вероятно, для ее самочувствия от этого будет больше толку, чем от всей той хреновины, которой ее пичкают в больнице».