Избранное — страница 74 из 121

нас обоих и весь перекосится от одного нашего вида? Разве не крылось в его взгляде мрачное недоверие: дескать, что они тут вынюхивают у садовой ограды? На что показывают?

Вздор, подумал я, нелепые выдумки! Просто этот человек устал от тяжелого трудового дня, да и в садоводстве он новичок, а прохожие зеваки его совершенно не интересуют. Хозяйка небось выгнала его на этот вот газончик — ведь соседи только что подстригли у себя траву. А может, они вчера были в гостях и поздно легли? Или его что-то разочаровало — жизнь иммигранта, надежды быстро разбогатеть, результаты местных выборов, очередной кавалер Рыцарского креста? И по правде сердится этот человек отнюдь не на Паудля Йоунссона и его жену. Что я знаю о нем? Может, он просто неважно себя чувствует? Ведь на шестом десятке подступает старость, и, даже если у вас железное здоровье, хворь дает себя знать, появляется некоторая нервозность, на душе кошки скребут, мучает ревматизм, одолевает бессонница или, наоборот, нестерпимая сонливость. А может, у него нелады с пищеварением? Или сердце пошаливает? С такими сочувственными мыслями я медленно отошел от ограды.

Радость вечера была омрачена. Взгляд этого человека не оставлял меня, недавние события явились мне будто в зеркале, проповеди покойной бабушки о христианской морали и вечности бытия переплетались с никчемной головоломкой о скоротечности человеческой жизни, о смысле ее или бессмысленности на нашем шарике, таком маленьком в просторах Вселенной. И жуткий грохот, ворвавшийся в тихий вечер, тоже не способствовал душевному равновесию. Самолеты летели с юга, на этот раз их было два. Раскатистый рев реактивных моторов стремительно приближался. Сперва это было как штормовой хрип прибойной волны, а потом — оглушительный грохот, свист и скрежет, до тех пор, пока самолеты вновь не умчались в золотистое поднебесье на запад, в сторону ледника.

— Только их сегодня и не хватало! — воскликнула жена. — Им что, приказано так низко летать?

— Кто их знает.

— Наверно, просто хвастаются. — И, уже иронизируя над пилотами иностранных держав, она добавила: — Мигом всех лошадей распугают на мысе Снайфедльснес.

— Бедняги, скучают, поди, — сказал я.

— Черт бы их побрал!

С этими словами мы отправились домой, потом пили чай на кухне, говорили об огороде, решили, если погода позволит, выбраться на выходные в Тингведлир[92]. Когда жена мыла чашки, меня вновь охватило беспокойство. Я ушел в комнату, сел за стол, взял ручку и принялся писать совсем так же, как в бытность мою журналистом. «Дело мастера боится», — говаривала покойная бабушка. Жена легла и наверняка заснула, я же еще долго и подробно расписывал сегодняшний вечер, небогатый на события, короткую прогулку молодой четы. А в голове по-прежнему вертелся вопрос: продолжать воспоминания или нет? Если бросить это занятие и сжечь рукопись, которая спрятана в нижнем ящике секретера, то жена явно подумает, что я уничтожил какой-нибудь роман и полагаю сочинить новый, получше… Как-никак все это похоже на проявление писательской неудовлетворенности и требовательности к себе. Вечером, когда мы стояли у окна и жена шевелила пальцами в моей ладони, она даже не подозревала, что их тепло напомнило мне о ее падении, внезапно воскресив в памяти образ молоденькой девушки, которая когда-то давно шевелила пальцами в моей ладони. И, наверное, она не поверила, что я потерпел поражение, сдался на полпути, сжег неоконченный труд, целью которого было распутать клубок человеческой жизни и странных ее событий, но главное — понять самого себя. Или жена понимает больше, чем я думаю? Что она сейчас сказала? А вот что: «Мне кажется, тебе это на пользу!»


На пользу?

Мне действительно лучше думается, когда передо мной лежат листы чистой бумаги, а в руке карандаш или ручка. Но это, конечно же, дурная привычка, точнее, недостаток, происходящий от работы в журнале. Когда слова обретают зримые формы, они вдруг начинают жить самостоятельной жизнью и порой могут оказаться такими же опасными для их автора, как динамит для неопытного взрывника, сеть для форели или оконное стекло для мухи. Да и вообще, оглядываться — дело далеко не безопасное, по крайней мере для жены Лота это плохо кончилось[93]. Писать мемуары на пользу старикам, несчастным, больным людям либо тем горемыкам, что коротают долгие годы в темнице. Писанина для них все равно что развлечение. Но мне, мужчине в расцвете сил, счастливому молодожену, чьи будни полны трудов, человеку, который почти перестал вскакивать ночами в кошмарном испуге, — мне подобные утехи не нужны. С какой же стати я начал ворошить события давних сороковых годов? Что вынуждает меня брать ручку и поздними вечерами освежать в памяти то, что происходило со мной и другими?

Многого я тогда не понимал, но и до сих пор, как бы я ни ломал голову, некоторые события остаются загадкой. И почему я в свое время не прислушался к голосу собственной совести? А ведь он шептал мне, что многое поставлено на карту. Однако к тому времени я уже успел приобрести скверную репутацию и прослыть преступником. Я взялся за перо, чтобы распутать клубок, чтобы спокойно оценить проступок, совершенный моей женой незадолго до вступления в брак, и решить, справедливо ли говорят о ней окружающие, называя ее одновременно фурией и заблудшей овечкой.

Мне все же стало ясно, что я бы никогда не взялся за воспоминания, которые прячу в ящике секретера, если бы у меня вдруг не заболело плечо. Я не мог забыть, что у меня целых два дня болело плечо. В голову втемяшилось, что меня побил отец. Когда я был маленьким, покойная бабушка говорила, что отец погиб за полгода до моего появления на свет, но мне казалось, она выбрала такое объяснение по просьбе моей матери либо из-за каких-то сомнительных эпизодов в жизни этого человека. В ответ на мои расспросы о его смерти она лишь вздыхала: «О, это была катастрофа». А когда я хотел узнать о его происхождении и родственниках, она переводила разговор на другую тему или, пряча глаза, упорно молчала. Покойная бабушка была правдивой женщиной и не умела притворяться, поэтому я рано понял, что история смерти моего отца покрыта мраком, и старался воздерживаться от расспросов. Примирился с тем, что он умер так же давно, как и моя мать. А все же странно, что я не мог ничего выведать ни у бабушки, ни у жителей хутора Грайнитейгюр, ни у кого другого. Об отце не напоминало ничто, не уцелело ни одной вещицы, которую бы он держал в руках, — ни складного ножа, ни книги или фотокарточки, и я так и не узнал, кто были его родители. Иногда, оставаясь один, я думал о нем, мысленно рисовал его образ, воображал себе этакого здоровенного морского волка, благородного героя, видел, как он гибнет в страшный шторм, как смотрит в глаза смерти, как спасает людей с полу затонувшего суденышка. А иногда я, наоборот, испытывал холодность к этому погибшему отцу, после которого не осталось никаких следов, кроме сочувствия в моей душе. Когда же я вырос, то заподозрил, что история моих родителей каким-то образом могла бы меня скомпрометировать, потому ее и обходят молчанием. Разное приходило мне на ум в детстве, но все же у меня никогда и в мыслях не было — ни наяву, ни во сне, — что отец мог оказаться в живых… и уж тем более не мог я предчувствовать, что однажды он кинется на меня, бледный от бешенства, и так сурово поколотит, что у меня будет два дня болеть плечо.


На пользу?

Как знать.

Выдвинув ящик секретера, я взял верхнюю страницу и прочел последние слова, написанные несколько месяцев назад: «Сквозь грохот этого первого утра оккупации я услышал птичий крик, но он не доставил мне радости. То чувство в моей груди, которое я сравнивал с часовым механизмом, бесследно исчезло. Осталось безмолвие. Остались лишь пустота и безмолвие».

Я вспоминал весну 1940 года, и вновь меня обуревали сомнения: как быть — продолжить, пойти на попятный или пуститься во весь опор вперед, работать над рукописью или оставить ее незаконченной? Если перебирать события прошлого, припоминать давно ушедших людей, мне обязательно придется затронуть и весьма важный период — военные годы, когда тот маятник в груди, который отсчитывал для меня ход времени и существование которого я объяснить не мог, впал в оцепенение, остановился, как бабушкины часы — подарок Женского союза Дьюпифьёрдюра. Мне часто кажется, что годы войны миновали как сон, я будто стремительно пронесся по незнакомой, причудливо изменчивой местности. Луна выглядывала из-за облаков, а иногда сверкал холодный проблеск молнии, вызывая раскаты грома и выхватывая из темноты скалы с привидениями и эльфами, таинственные норы, Омуты Утопленников, Скалы Висельников — словом, все атрибуты народных саг и преданий. Когда я поздними вечерами размышлял о том времени, о привидениях и колдунах, о событиях, происходящих здесь, на краю света, мне становилось ясно, что одаренные люди, например писатели и историки, почерпнут отсюда богатый материал, которого хватит на множество книг. А я — возьмись я продолжать спрятанную в секретере рукопись — смог бы восстановить по памяти лишь обрывки событий и туманные образы тех времен. Я бы вытащил рыбешку вместо кита, описал беспорядочные эпизоды моей жизни, гораздо более мелкие, чем те, которые настоящий писатель использовал бы просто для связи. Да, плохо быть чем-то вроде забавных часов военных времен — подарка Женского союза. Жалкое это занятие — искать в кузнице угасшие искры, прислушиваться к затихшему шуму. И если бы я не смотрел в будущее с надеждой…

Не закончив этой мысли, я подумал, что если твердить одно и то же, повторять старые вопросы, то я так и не сдвинусь с места. Я снова вынул рукопись из ящика, заглянул в нее, и снова воспоминания захлестнули меня. Туманные образы понемногу прояснились. Вот Вальтоур усаживает меня за работу, Эйнар Пьетюрссон — он же Сокрон из Рейкьявика — зовет на свадьбу, Финнбойи Ингоульфссон так жутко улыбается, что мороз пробегает по коже.