умный и, казалось, предсказуемый темп европейских изменений. Я еще, так сказать, шагал в ногу со временем.
Все уже было в прошлом, когда через пару часов я вернулся с ужина. Не помню, когда точно — до или после полуночи, то есть 9 или 10 ноября, — во всяком случае, я снова включил радио, на этот раз немецкое, поймал прямой репортаж из Берлина, где между тем разразилась какая-то вакханалия, и услышал интервью правящего бургомистра Вальтера Момпера, чьи восторженные излияния венчались фразой: «Сегодня ночью немецкий народ — самый счастливый народ в мире!»
Я оторопел. Мне показалось, что я ослышался. Мне пришлось повторить эту фразу вслух, чтобы уловить ее смысл: «Сегодня ночью немецкий народ — самый счастливый народ в мире!» И все же никакого смысла я в ней не уловил. Может, у этого господина не все дома? Может, он был пьян? Кого он имел в виду, говоря о «немецком народе»? Граждан ФРГ или ГДР? Западных или восточных берлинцев? Всех вместе? Неужели даже нас, баварцев? Неужели и меня самого? И как это — «счастливый»? С каких это пор народ — даже если допустить, что существует нечто такое, как немецкий народ, — может быть счастливым? Я, например, счастлив? И как может судить об этом Вальтер Момпер? Тут мне припомнилось замечание Густава Хайнемана, самого невзрачного, неброского, а потому, вероятно, наиболее типичного президента ФРГ, который на вопрос одного журналиста, любит ли он Германию, сухо ответил: «Я люблю свою жену».
Побойся Бога, Вальтер Момпер, подумал я, как же ты мог ляпнуть такое! Завтра в комментариях к новостям тебя ткнут носом в эту фразу! Она будет преследовать тебя до конца твоих дней. Необдуманно бросив эту фразу, ты раз и навсегда выставил себя на посмешище.
Но на следующий день, прилежно прочитав газеты (немецких мне не досталось, их, что называется, отрывали с руками) и внимательно прослушав радио, я понял, что Вальтер Момпер — герой дня. Никто и не думает тыкать его носом, а фраза о «самом счастливом народе» у всех на устах, позже ее (по аналогии с «лучшим голом месяца») объявят «лучшим высказыванием месяца» и даже «лозунгом 1989 года».
Едва оправившись от этого шока, я через несколько дней прочел в газете, что Вилли Брандт, кумир моей юности, социал-демократ, как и Момпер, выдал на-гора афоризм: «Теперь срастется то, что составляет единое целое», очевидно имея в виду ГДР и Федеративную Республику, включая целиком оба Берлина.
Старческий лепет, думаю я. Явный случай болезни Альцгеймера или еще какого-то возрастного нарушения мыслительных способностей. Ибо что же тут составляет единое целое, скажите на милость? Да ничего! Напротив: ничего более несовместимого, чем ГДР и ФРГ, нельзя и вообразить! Разные общества, разные правительства, разные экономические системы, разные системы воспитания, разный уровень жизни, принадлежность к разным блокам, разная история, разный уровень алкоголя в крови — ровным счетом ничего общего, и нечему тут срастаться, и нет никакого единого целого. Жаль мне стало Вилли Брандта. Мог бы человек с честью уйти на покой. Зачем ему понадобилось выставлять себя на посмешище и нести подобную чепуху, рискуя своим добрым именем?
И снова я попадаю пальцем в небо. Точно так же, как недавний афоризм Момпера, высказывание Брандта становится лозунгом дня, его встречают бурными овациями на массовых митингах, на Западе и Востоке, его подхватывают как девиз не только социал-демократы, но и правящие партии, и даже зеленые. И наконец, третий мощный удар обрушивается на мою бедную голову, и я перестаю что-либо понимать, утрачивая историко-политическое самосознание. Правда, это происходит некоторое время спустя, но все в той же связи: в феврале 1990 года я смотрю по немецкому телевидению репортаж о возвращении канцлера Коля из Москвы, где он получил принципиальное согласие Советов на немецкое единство — или полагал, что получил, не в том суть. Канцлер Коль стоит в салоне самолета, явно в отличном настроении, держит в руке полный бокал, в котором, как поясняет комментатор, искрится шампанское, и гаркает, обращаясь к теснящимся на заднем плане журналистам и членам делегации: «Есть у вас там сзади что выпить?» Ага, думаю я, у человека день рождения, он хочет угостить компанию, как мило с его стороны. Ничего подобного! День рождения у канцлера Коля, как я потом вычитал в справочнике, только 3 апреля, а вовсе не в феврале. И он выпивает не просто так, не потому, что у него как раз случилось хорошее настроение, нет, услышав одобрительный шум, подтверждающий, что дело лишь за тостом, он поднимает свой бокал и провозглашает: «Итак, за Германию!» И стоящий за его спиной и на четыре пятых заслоненный им министр иностранных дел немного высовывается из-за спины канцлера, чтобы показаться публике, и тоже поднимает свой бокал, хоть и чуть-чуть менее решительно, и пьет «За Германию!».
Я едва не поперхнулся от изумления. До сих пор я никогда не видел человека, пьющего за Германию.
Что ж, признаюсь, застольные речи как таковые мало меня трогают. Это подчеркнутое навязывание тостов и, того хуже, сопровождающее их дребезжание сдвинутых бокалов всегда казалось мне чем-то излишним. Обычно с моих губ легко соскальзывает лишь «Ваше здоровье!», и рука небрежно приподнимает бокал. В случае крайней необходимости и когда того требует очень уж торжественный повод, я даже готов выпить за здоровье какой-нибудь знаменитости — юбиляра или лауреата; если на то пошло, я способен даже с грехом пополам понять такие туманные тосты, как «За счастливое будущее!» или «За удачу!», — но никогда не стал бы пить за страну. И из всех стран на свете менее всего за Германию, с чьим именем — ведь прошло всего-то пятьдесят лет! — нерасторжимо связываются великая война и Освенцим.
Да-да, знаю, он не то имел в виду, наш канцлер Коль, когда пил «За Германию!». Он подразумевал не старую агрессивную Германию, а современную и будущую, мирную, цивилизованную и вписавшуюся в Европу. Его взор был устремлен в грядущее, а не в минувшее, разумеется, какие тут могут быть сомнения…
Может быть, я в этом отношении более консервативен, или более чувствителен, или просто получил другое воспитание, и оно не позволяет мне — при любых обстоятельствах — употреблять некоторые общеизвестные клише. Может быть даже, дела обстоят именно так, как утверждает в журнале «Шпигель» Рудольф Аугштайн, выступающий в роли пресс-адъютанта Коля.
«Дарвинистически настроенная история, — пишет Аугштайн, — явно не оставляет нам времени на ретроспекцию, на этот столь приятный человеку «печальный труд»». Может быть. Но я-то сам настроен отнюдь не дарвинистически, я оставляю себе время на ретроспекцию, могу даже заглянуть вперед или взглянуть вверх и, когда слышу тост, подобный тому, что произнес канцлер Коль, чувствую себя так, словно «дарвинистически настроенная история» одним махом перешагнула через меня. Тогда я выпадаю из эпохи.
Примерно в то же время, когда канцлер Коль витал в облаках, провозглашая свой тост, его соперник в борьбе за пост канцлера Оскар Лафонтен держал речь на собрании СПГ, в которой заявил, что для него вопрос о немецком единстве — проблема сугубо вторичная; куда важнее позаботиться, чтобы людям в Лейпциге, Дрездене и Восточном Берлине жилось так же хорошо, как людям в Вене, Франкфурте, Париже или Мадриде. Я навострил уши. Наконец-то после стольких невразумительных словес прозвучала фраза, доступная моему пониманию. Независимо от того, истинным или ложным был сформулированный в ней тезис, находился ли он в гармоническом соответствии с «дарвинистически настроенной историей» (возможно, и не находился или еще не находился), — здесь по крайней мере был язык, который я понимал, политическая терминология, за которой я мог себе что-то представить. Увы, хотя присутствующие на собрании товарищи вежливо поаплодировали этой фразе, она отнюдь не стала лозунгом дня. Она была погребена под застольными речами, возбужденными комментариями, криками «Гер-ма-ни-я-е-ди-но-е-о-те-че-ство!», которые теперь все чаще скандируются на улицах. Прошло совсем немного времени, и какая-то сумасшедшая воткнула нож в горло тому, кто эту фразу произнес. Я перестал понимать окружающий мир.
Чтобы объяснить, в какую я сорвался пропасть, как велико охватившее меня смятение духа, расскажу один эпизод, имевший место весной 1988 года, когда мир еще обретался в порядке, а я шагал в ногу со временем.
Я получил письмо из «Цайт» от редактора публицистического отдела. Он приглашал меня участвовать в дискуссии на тему «Будущее немецкое единство». Я ответил ему обратной же почтой, ничуть не сомневаясь в собственных правоте и здравом смысле. Я просил избавить меня от подобных глупостей. Я писал, что над немецким вопросом я размышлял лет двадцать назад на первом курсе, посещая семинар по истории. Тогда мы с друзьями целыми днями — а преимущественно ночами — дискутировали на эту неисчерпаемую тему и всегда с одним и тем же результатом, а именно — нулевым или, лучше сказать, с тем результатом, что немецкий вопрос не имеет решения, да и не нуждается в нем, ибо, даст Бог, он когда-нибудь разрешится сам собой, растворится, так сказать, в каком-нибудь, как всегда сложно приготовленном европейском супе. А до тех пор я и думать об этом не желаю, по поводу Германии мне больше ничего не приходит в голову, я просто не могу себе вообразить более надоевшей темы, чем немецкая, пусть господин редактор даст себе труд поискать другую, мало ли в наше время куда более важных, насущных, а главное, более актуальных политических проблем, чем дурацкая проблема немецкого единства.
Редактор поблагодарил меня за письмо и добавил, что нечто подобное написали ему двадцать или тридцать других предполагавшихся авторов, а потому он решил отказаться от намерения затевать дискуссию «Будущее немецкое единство». Это было, повторяю, в начале 1988 года.
Не прошло и полутора лет, как заварилась вся эта каша. Not with a bang but with a whimper развалился пенсионерский режим в Восточном Берлине, а еще недавно всесильный Эрих Хонеккер, только что во всеуслышание прокаркавший, что стена простоит сто лет, в одну ночь лишился всех своих государственных постов, квартир, банковских счетов и порноальбомчиков и очутился в садовом домике некоего протестантского пастора; на сцену выскочил развязный субъект по фамилии Кренц, пару раз подмигнул с газетных фотографий в качестве главы государства ГДР и вдруг провалился в какую-то ще