ня куда-то. Подумать только, неужели на свете нет больше ни одной книги, которую бы я помнил? Вон те два красных тома, два фолианта с потрепанными закладками из красной материи, их-то я еще должен помнить, они кажутся мне такими знакомыми, словно старая мебель, да, конечно же, я читал их, я не вылезал из этих томов неделями, и было это не так уж давно… что же это за книги, какое там у них название? «Бесы». Так-так. Ага, интересно. А кто автор? Ф.М. Достоевский. Гм. М-да. Кажется, я смутно припоминаю: действие романа, по-моему, происходит в 19-м веке, и во втором томе кто-то там застрелился из пистолета. Больше мне, вроде, сказать и нечего.
Я опускаюсь на стул у своего письменного стола. Это позор, это скандал. Вот уже тридцать лет как я умею читать, за это время я перечитал если не уйму книг, то хотя бы некоторое их количество, и все, что у меня от них осталось, это весьма туманное воспоминание о том, что во втором томе романа толщиною в тысячу страниц кто-то пускает в себя пулю из пистолета. Тридцать лет я читал впустую! Тысячи часов моего детства, моих юношеских и зрелых лет провел я за чтением и ничего не сохранил в своей памяти, кроме одного большого пустого места. И мало того, что этот недуг не теряет своей силы, так он еще и прогрессирует. Когда я читаю сегодня какую-нибудь книгу, я забываю ее начало, еще не добравшись до конца. Иногда силы моей памяти не хватает даже на то, чтобы удержать в голове прочитанное с одной страницы. И вот так я карабкаюсь от абзаца к абзацу, от одного предложения к другому, и скоро дело дойдет до того, что я буду в состоянии ловить своим сознанием лишь отдельные слова, которые будут выплывать ко мне из темноты остающегося непонятным текста и вспыхивать на момент прочтения, точно падающие звезды, чтобы кануть затем в темный поток абсолютного забвения. На литературных дискуссиях я уже давно больше не могу раскрыть рта, чтобы не опозориться, путая в очередной раз Мерике с Гофмансталем, Рильке с Гельдерлином, Бекетта с Джойсом, Итало Кальвино с Итало Свево, Бодлера с Шопеном, Жорж Санд с мадам де Сталь и т. д. Когда я начинаю искать цитату, которая неясно маячит передо мной, целые дни уходят у меня на то, чтобы переворошить различные источники, потому что я не помню имени автора цитаты и потому что во время просмотра вороха литературы я теряюсь в неизвестных мне текстах совершенно незнакомых мне авторов, пока в конце концов не забываю, что я вообще искал. Как я могу позволить себе в таком хаотичном состоянии своего духа давать ответ на вопрос, какая отдельно взятая книга изменила мою жизнь? Никакая? Все? Какие-то? Я не знаю.
Но, может быть, — так думаю я, чтобы утешить себя, — может быть, при чтении (как и в самой жизни) формирование наших взглядов и резкие перемены в нас происходят как-нибудь подспудно. Может быть, чтение это своеобразный акт пропитывания, при котором сознание хотя и насыщается самым что ни на есть тщательным образом, однако происходит это так осмотически неуловимо, что оно этого процесса вовсе не замечает. Стало быть, читатель, страдающий литературной амнезией, очень даже изменяется благодаря чтению, однако не замечает этого, поскольку во время чтения вместе с ним изменяются и те критические инстанции его мозга, которые могли бы подсказать ему, что он изменяется. А для того, кто пишет сам, такая болезнь, возможно, является даже благодатью и, более того, чуть ли не необходимым условием для занятия литературным творчеством, ибо она как-никак предохраняет пишущего от всесковывающего чувства священного трепета, внушаемого каждым значительным литературным произведением, и настраивает его на совершенно беззастенчивый лад по отношению к плагиату, без которого не может возникнуть ничего оригинального.
Я знаю, что это вымученное, недостойное и сомнительное утешение, и пытаюсь отделаться от него: ты не должен поддаваться этой ужасной амнезии, думаю я, ты должен всеми силами противиться течению темного потока Леты, тебе не следует больше погружаться в литературные тексты очертя голову, а ты должен стоять над ними с холодным, ясным, критическим рассудком, должен делать выписки, должен заучивать те или иные места наизусть, должен тренировать свою память — одним словом: ты должен. И здесь я позволю себе привести цитату из одного известного стихотворения, автора и название которого я сейчас припомнить не могу, но последняя строка которого неизгладимо запечатлелась в моей памяти вечным моральным императивом: «Ты должен,» — говорится в нем, — «ты должен… должен…».
Ну что ты будешь делать! Теперь я забыл, какие там точно были слова. Но ничего, смысл-то я еще достаточно хорошо помню. Это было что-то вроде: «И жизнь свою ты должен изменить!»
ПОЕДИНОК
Одним ранним августовским вечером, когда большинство людей уже покинуло парк Жардин дю Люксембург, в павильоне его северо-западного угла за шахматной доской еще сидели два человека, за партией которых следило десятка полтора зрителей и следило с таким напряженным вниманием, что хотя уже близился час аперитива, никто и не думал уходить c места поединка до тех пор, пока его исход не будет решен.
Центром интереса маленькой группы зрителей был претендент — молодой человек с черными волосами, бледным лицом и надменным взглядом темных глаз. Он не говорил ни слова, не менял выражения лица, лишь время от времени раскатывал между пальцами незажженную сигарету и вообще был олицетворением непринужденности. Никто не знал этого человека, никто никогда до этого не видел, как он играет. И все же с самой первой минуты, когда он, бледный, высокомерный и безмолвный, сел за доску, чтобы расставить фигуры, от него повеяло такой силой воздействия, что всеми, кто его видел, овладела неопровержимая уверенность в том, что перед ними находится совершенно выдающаяся личность огромного и исключительного таланта. Возможно, все дело тут было только в приятном и вместе с тем неприступном облике молодого человека, в его элегантной одежде, в его физическом благообразии; возможно, свою роль играли здесь спокойствие и уверенность, наполнявшие его жесты; возможно, сказывалась аура необычности и особенности, окружавшая его, — во всяком случае публика, еще до того, как была двинута первая пешка, пришла к твердому убеждению, что этот человек был шахматистом высокого уровня, который совершит страстно желаемое всеми втайне чудо, заключавшееся в победе над местным шахматным корифеем.
Этот же, довольно неказистый мужичок лет семидесяти, был во всех отношениях точной противоположностью своему молодому оппоненту. Он был одет в старую, замызганную одежду французского пенсионера, состоявшую из синих брюк и шерстяного жилета. У него были редкие волосы, нос цвета красного вина и фиолетовые прожилки на лице. Старческие пятна покрывали его дрожащие руки. Он был лишен всяческой ауры и кроме того — небрит. Он нервно дымил своим сигаретным окурком, беспокойно дергался туда-сюда на складном стульчике и без перерыва озабоченно покачивал головой. Стоявшие кругом отлично его знали. Все они уже против него играли и все ему проигрывали, потому как, несмотря на то, что ему было весьма далеко до гениального шахматиста, он все же обладал изматывающим своих противников, раздражающим их и прямо-таки ненавистным им свойством не делать ошибок. Играя против него, нельзя было полагаться на то, что он допустит в своих расчетах хоть малейшую неточность. Чтобы выиграть у него, нужно было действительно играть лучше, чем он. И это, как предполагали, случится еще сегодня. Пришла пора нового мастера расправиться со старым корифеем — да что там! — разгромить его, разбить его в пух и прах, ход за ходом, раскрошить его в порошок и дать ему наконец почувствовать горечь поражения. Это было бы хорошей местью за некоторые их собственные поражения!
— Берегись, Жан! — выкрикивали они еще во время первых ходов в дебюте. — На этот раз туго тебе придется! Против него ты ничего не сделаешь, Жан! Это Ватерлоо, Жан! Смотри, будет тебе сегодня Ватерлоо!
— Э бьен, э бьен… — отвечал старик, качая головой и нетвердой рукой продвигая вперед белую пешку.
Как только очередь делать ход дошла до незнакомца, игравшего черными, кругом стало тихо. Никто не осмеивался сказать ему ни слова. Все наблюдали за ним с робким вниманием, за тем, как он молчаливо сидел за доской, не отрывая высокомерного взгляда от фигур, как он перекатывал между пальцами незажженную сигарету и делал быстрые, уверенные ходы, когда очередь была за ним.
Первые ходы партии протекали обычным образом. Затем дело два раза дошло до обмена пешками, второй из которых закончился тем, что черные получили на одной линии сдвоенную пешку, что в целом считается позиционно невыгодным. Однако незнакомец, естественно, совершенно сознательно пошел на такой обмен, чтобы освободить дорогу своему ферзю. Этой цели служила очевидно также и последующая жертва пешки, своего рода запоздалый гамбит, который белые приняли довольно нерешительно, почти трусливо. Зрители бросали друг другу многозначительные взгляды, задумчиво кивали головами, с нетерпением глядели на незнакомца.
Тот на мгновение прекращает раскатывать свою сигарету, поднимает руку, подается вперед — и в самом деле: он двигает ферзя! Продвигает его далеко вперед, глубоко во вражеские ряды, так сказать, раскалывает этим выпадом поле боя на две половины. Похвальное покашливание проходит по рядам зрителей. Вот это ход! Вот это размах! Да, то, что он пойдет ферзем, это предвидели — но чтоб так далеко! Никто из стоявших вокруг — а это были сплошь люди, знающие толк в шахматах — не отважился бы сделать такой ход. Но в том-то и заключается настоящее мастерство! Настоящий мастер играет оригинально, рискованно, решительно, одним словом, просто иначе, чем средний шахматист. И поэтому среднему шахматисту не так уж обязательно понимать каждый отдельный ход мастера, потому что… в самом деле было не очень-то понятно, зачем нужен был ферзь в том месте, где он сейчас стоял. Он не создавал никакой жизненно важной угрозы, а если и угрожал, то только фигурам, которые в свою очередь были защищены. Однако цель и глубокий смысл этого хода конечно же в скором времени выяснятся, у мастера наверняка был свой план, это читалось в его непо