Избранное — страница 19 из 96

Все эти суды да пересуды проносились над головою Лаци, а он про них и не знал и жил своей жеребячьей счастливой жизнью, когда и еды и питья вдосталь; одного лишь ему не хватало: счастья быть в табуне, резвиться вместе с другими жеребчиками, бегать с ними по вольным лугам. Этим счастьем он наслаждался урывками, так как мать его хоть порой и отправляли на выгон, но очень скоро возвращали домой возить сено, потом кукурузу, а после кукурузы пшеницу.

Вот почему, когда Лаци маленько подрос, он то и дело отставал от телеги, чтоб подобрать на стерне какой-нибудь после жатвы оставшийся колосок либо порезвиться с жеребчиками, бежавшими, как и он, за телегой.

Бывало, так увлечется, что не заметит, куда ушла, куда скрылась телега, и тогда неожиданно настигал его крик: «Милок, Милок, э-эй!» — и он понимал уже, что зовут его и надо бежать, мчаться и ржать, ржать заливисто, чтобы знали: здесь он, он спешит, догоняет телегу; если ж не отзовется, знать о себе не даст, накажут его, к матери на коротенький повод привяжут, — как начальство велит, — а ходить на коротеньком поводе так скучно и глупо. Плетешься день целый туда да сюда, сзади, как полоумная, вихляет телега, а ты плетешься, изнывая от жажды и мучаясь голодом, да таким, что вот-вот вопьешься зубами в стоящую у кромки дороги кукурузу, сорвешь молочный початок, и тут же огреют тебя за это кнутом. Когда тащишься на коротеньком поводке, и молока материнского, как привык, на остановке не пососешь, напиться материнского молока можно было лишь с позволения Лайко.

Но всего беспокойней бывало тогда, когда шли в деревню со стороны железнодорожной станции и по гладкому бетонированному шоссе. Там шипели, выдыхая дым, паровозы, с диким треском и ревом проносились машины и мотоциклы, это был ужас, сущий ад, жизнь, можно сказать, висела на волоске, а Лаци вели, конечно, на поводе, пока не уходили подальше, за пределы этого ада.

Так в маленьких огорчениях, длительных радостях и приятных забавах протекало безмятежное детство Лаци вплоть до момента, когда явился ветеринарный врач и, обследовав жеребенка, вынес убийственный приговор: по таким-то и таким-то причинам (а обнаружить такие причины труда никакого не составляло, потому что на сотню жеребчиков лишь один или два могли остаться настоящими жеребцами, но принадлежать должны были главным образом графам, крупным помещикам и очень зажиточным хозяевам) для роли «производителя», точнее, для роли «случного жеребца» Лаци никак не пригоден. И повалили его на землю, и сделали недееспособным, то есть лишили его жеребцовой сущности.

С тех пор Лаци стал другим существом, он перестал быть конем и сделался мерином, а это само по себе несчастье особое. Уже не дано ему было узнать муку и сладость любви. Ему следовало привыкнуть, усвоить, а может быть, и понять (ибо способности понимать ничто помешать не может: ни инстинкт жеребца, ни кобылье желание, ни материнское чувство), что он уж не вольный конь, а скот рабочий, породы сильной и умной, и с человеческим именем; что жизнь сулит ему очень немного: мучительный труд, одну-разъединую радость — радость еды, и одну-разъединую сладость — сладость редкого отдыха и совсем короткого сна.

В конце концов, это тоже жизнь, и человек, верней, лошадь за столь ничтожные радости переносит и терпит все многочисленные страдания, которые и есть жизнь на свете, рабство и труд на других. А что делать еще? Не может лошадь покончить с собой, до этого она еще не дошла. Да и человек сперва должен повредиться в уме маленько, чтоб потом себя жизни лишить.

Надо жить, ибо таков порядок мира, и надо трудиться, ибо таков закон жизни. Но господи, прости и помилуй! Да ведь это же наказание божье… или нет, скорей грех против твари живой: доверить умную лошадь, животное с утонченным инстинктом, глупому либо злобному человеку. Грех этот, разумеется, проистекает от алчности, от неуемного стремленья к наживе, но Лаци, каким бы умным он ни был, едва ли об этом знал. Судьба, прослывшая якобы «величайшей умницей», решила в дела такие не ввязываться, перепоручив их фортуне, изменчивой, нелепой случайности, которой — как по всему видно — на всех и на все наплевать. Как у крестьян говорят: ежели расшибся, так тебе, значит, и надо. А понимать надо так: кому доля какая — худому человеку иметь доброго коня, хорошему человеку худого коня. Но бывает наоборот, потому что в мире, где мы живем, и в особенности на ярмарках, неподвластная рассудку случайность, хитрое надувательство и трезвая рациональность царствуют одновременно.

Вполне вероятно, что такой вот случайности был обязан и Лаци, в жилах которого текла кровь рысака: он возмужал и сделался молодым мерином на скотном дворе у Мурваи как раз в те времена, когда пятеро старших сыновей уже отделились, а Лайко, шестой, из паренька превратился в парня и приставлен был к лошадям.

Мурваи, хозяева средней руки, владели тремя лошадьми. Одна была холощеная, подседельная, и две кобылы. И к ним два трехлетка-жеребчика, запрягали которых от случая к случаю, чтоб окрепли их мышцы и чтоб они подучились. Через год, когда они станут четырехлетками, если дадут за них подходящие деньги, их продадут военному либо иностранному ведомству по закупке коней. Если ж ведомства на них не польстятся, останутся кони в хозяйстве и будут отменными меринами; а окажутся лишними для двадцати двух хольдов земли, ну и что ж: как старшим пятерым, так и Лайко, когда женится малый, дадут упряжку из двух коней да телегу. То самое, с чем начинает любой молодой хозяин самостоятельный путь по жизни. Землю ж он либо в аренду возьмет, либо женка в наследство получит, а если еще ему кони понадобятся, он их сам, сколько надо, вырастит.

После второго лета жизни, такого вольного и счастливого, которое Лаци провел в табуне, стал он трехлеткой и оказался в одной упряжке с дальней родственницей своей, четырехлетней, чуть более опытной, но все еще довольно ребячливой и своенравной, как всякая самка, Жужкой; когда работа требовала особой старательности, ходил Лаци коренником при трех старых уже лошадях, но куда чаще вместе с Жужкой тащил небольшую телегу, а то и пашню бороновал, выравнивал.

И не случилось бы с ним от работы совсем никакой беды, потому что такова судьба лошадиная и таков курс учения лошадиного, не будь приставлен к нему хозяином Лайко. Лайко был не только что беспросветно глуп, но и несусветно заносчив: знай, дескать, наших, вон я какой, я сын хозяйский. Словом, был он из той породы глупцов, кого тщеславие распирает без удержу, кому мало того, чтоб просто конями красивыми править. Хотелось ему править наикрасивейшими, наипрекраснейшими в деревне конями. А так как он никогда и не терся ни среди офицеров-гусаров, ни среди помещиков, занимавшихся разведением племенных лошадей, ни среди профессионалов-коннозаводчиков, то и усвоил — для того, чтобы не усвоить, и то ума не хватило — тот идеал красоты лошадиной, каким его представляет крестьянин да подпасок при косяке: красивая лошадь только толстая лошадь.

Вот с того и пошла беда. Лаци был необычайно красив, но с точки зрения офицера-гусара, а не крестьянского недоросля. Гусарский офицер полагает красавцем грациозного, стройного рысака, крестьянскому парню неотразимой кажется лошадь с широкой грудью и мощным крупом, с трясущимися от мяса боками, округлая, с туго набитым кишечником. Почему? Да потому, что крестьянин с его скотиной на протяжении многих тысячелетий знай тощал да тощал, и избыточная дородность в его представлении стала олицетворением красоты. Не только в отношении свиньи, что не требует объяснений, так как прелесть свиньи заключается в толщине ее сала, но и в отношении человека, точнее, женщины, а также в отношении лошади. Главной мыслью у крестьянина, красной нитью пронизавшей все истощавшие его столетья, была мысль «быть в добром теле», поэтому совершенно естественно, что въелась она, эта мысль, в его крестьянскую плоть и кровь, и хранит он ее по нынешний день, хотя обходится ему это дорого.

Итак, Лайко Мурваи страстно мечтал иметь самых красивых, оттого что они самые толстые, лошадей. Не ради своего удовольствия и не ради доброго здоровья животных, а для того, чтоб все, кто видел его проезжавшим по деревенской главной улице, по рынку, по проселочным и шоссейным дорогам, рты разевали от изумления: «Ну, и кони! Ух, добрые кони! Чья же это упряжка?» И чтоб видели надпись сбоку телеги, выведенную яркими, четкими печатными буквами: Андраш Мурваи, Шарош-Сердахей, улица Кошута, 82; и чтоб, увидев, заахали: «Да это ж кони Мурваи, Андраша Мурваи с улицы Кошута. А правит ими сын его, Лайко».

Да ведь мало, чтоб люди дивились, надо, чтоб парни и девки ахали. Потому что деревенского парня доблестью украшает не только первенство в драке, не только краля пригожая, но и гладкие, сытые кони. Есть немало парней, на конях просто помешанных, и надо, чтоб каждый из них горько вздохнул: «Ух, матерь божья, вот бы мне таких коней погонять!» Что касается девок, те обычно помалкивали, глаза лишь метали с кучера на коней; глядят, бывало, глядят неотрывно, перешептываются, пересмеиваются, а для Лайко это как маслом по сердцу.

Лайко ж от девок одни хаханьки пока получал. Кавалер он был начинающий, этакий балбес неуклюжий, с девками даже поговорить не умел, ни рассмешить, ни подзадорить; шутки у Лайко одна глупее другой, а от бахвальства мухам впору подохнуть; как возьмется долдонить, какие лошади у него, у самого сила какая, как он один, без подмоги, справляется, как тащит мешок, как на плечо себе взваливает, сколько соломы на воз кладет, и такой он да этакий — девкам слушать невмоготу; а уйдет, они над ним потешаются.

— Дурей дурня этот Лайко Мурваи, с ним словечком даже не перекинешься.

— И песни с ним не споешь, — подхватывает другая. — Мычит, ревет, как корова комолая, — привирает она, нисколечко не заботясь, что Лайко, если исходить из того, какое хозяйство у Мурваи, сколько у них лошадей и земли, заслуживал отзыва более уважительного.

На возу либо на хребте подседельных коней Лайко что-то еще представлял и вроде сам это чувствовал, потому и старался затмить собой всех именно в этом, самом выгодном для него виде.