Так, в постоянных заботах о совместном труде и в редко случавшихся радостях, когда обоим перепадали куски поувесистей, так сдружились они и притерлись друг к дружке (а притереться, приноровиться друг к дружке коню и крестьянину дело, надо сказать, очень важное), что не раз Имре Мезеи доверял коню выбирать ту дорогу, ту колею, по которой ему удобней идти. Не понравится Лаци, бывало, идти по жесткому тряскому шоссе, он низом пойдет, по проселочной пыльной дороге либо по травянистой тропе, протоптанной скотом под шоссе. А надоест Имре Мезеи в телеге трястись, затекут, онемеют ноги, повесит он вожжи на люшню, кнут засунет в петлю, слезет и шагает рядом с телегой. Так делал он и прохладным рассветом, и в ветреные морозные дни, когда коченел, сидя в телеге. (Тулупа Имре Мезеи не имел, потому что за деньги, которые стоил тулуп, можно было купить вторую лошадь.)
Вот и настала пора, когда нужда беспрестанно и крепко натягивать вожжи, чтоб придерживать своенравного, до смерти пугливого Лаци, отпала. Он и сейчас легко пугался и нервничал, но все ж подчинялся слову и, может, постеснялся бы обмануть хозяина, который верил, что сроду с ним не застрянет, и на одноконную небольшую телегу ровно столько накладывал, сколько Лаци потянет. А то, чего не выдержит Лаци, не выдержит и телега.
А еще потому шел хозяин возле телеги пешком, что тягловые возможности Лаци очень часто выжимал до предела. И на особенно трудных участках, в рытвинах, где грязь по колено, или там, где на крутизну, вверх приходится вылезать, и на комковатых сверх меры дорогах, где, трясясь и подскакивая от собственной тяжести, нагруженная телега тоже дергает лошадь, он слезал, облегчая поклажу на свои шестьдесят килограммов веса.
Доброта его иной раз выходила, конечно, боком. Хотя лошадь животное умное и память у нее кое в чем долгая, к примеру, помнит она, где застряла или где бита была, но железной логики либо чего-то такого у лошади, само собой, нет. Потому и случалось, когда Имре Мезеи полностью полагался на Лаци, чтоб он сам выбирал дорогу, Лаци сворачивал на ту, которая вначале и впрямь была хоть куда, а дальше становилась непроходимой, непроходимой для одноконной телеги, — то в колдобинах, то с осклизлым после прошедшего дождичка подъемом (такой подъем всякой грязи похуже, потому что катится телега назад), перебираться через который чистая опасность для жизни: либо увязнешь, либо кувырнешься с него, а еще, ежели конь изо всей мочи потянет, а Лаци именно так и тянул, ему недолго и надорваться.
Случалось, Лаци помаленьку хитрил, и они из-за этого ссорились, хотя вывести из терпения Имре Мезеи было совсем непросто. Иной раз, во время уборки пшеницы, заартачится Лаци, понимать не желает, зачем ему с половиною груза по рыхлой, размытой стерне идти, когда рядом хорошая, укатанная дорога. Не понимал, что хозяин печется о нем, делает это в его интересах, — ну, и, конечно, в своих, чтоб нагрузить на телегу побольше, — другими словами, надо было идти вдоль ряда крестцов, чтоб протоптать дорогу для последующих ездок, потому что, когда в ряду сорок крестцов, перевезти их можно за восемь, а то и за десять ездок. Вот и выходит, что не только конь себе на уме, но и человек — хоть и изредка — тоже, а ежели двое себе на уме, то не всегда они ладят. И бранил тогда Имре Мезеи Лаци, как стал бы бранить человека.
— Да постой ты, постой, треклятый! Вот я тебе покажу! Так покажу, что век у меня не забудешь!
А кнут поднимать остерегался, чтоб не точили потом сожаления: такая скорбь была в глазах Лаци, так дрожал он от удара кнута, что сил не было на муку его смотреть. Лучше уж погонять по-иному: либо груза побольше навалить, либо с пустой телегою вскачь пустить, крепко вожжи держа, чтоб почувствовал: и хозяин, если захочет, может быть человеком твердым. Тут ведь дело такое: ежели два ума меж собою не ладят, надо власть свою показать. Даже конь это должен усвоить, и Лаци усвоил: горечь, которая у него порой прорывалась, не превратилась, как у многих других лошадей, в лошадиное упрямство неизлечимое.
Так он это усвоил, что случилось такое чудо: жена Мезеи его полюбила, хотя мужу никогда бы в том не призналась. Несколько лет в себе таила любовь, ничем ее не показывала. А поначалу ведь к коню ревновала, — так уж сильно любил его муж, — потом долго его ненавидела: а разве можно было иначе, когда сами хлеб пополам с отрубями ели, а ему на деньги овес, кукурузу брали; но со временем в отсутствие мужа стала Эржи коня кормить, зерно сама отмеряла и, обходя с опаской его задние ноги, так как верить коню вообще нельзя, гладила шею, ласково похлопывала по морде.
А уж как его дети любили, словами про это не скажешь. Если поклажа тяжелая, вся семья подсобляла стронуть с места телегу.
Какие чувства питал к хозяевам Лаци, выведать не удалось — кому дано заглянуть в глубину лошадиных сердец! И вообще, как распознать даже у человека, который говорить, и лгать тоже, умеет, где кончается выгодное благоразумие, предусмотрительность, а также привычка и где начинается любовь. Достоверно одно: в душе Лаци жили усердие, благожелательность и послушность, до последней возможности, до последних сил, до последнего, смертного часа, а это почти то же самое, а может, и то же самое, что люди считают любовью.
Но однажды этой бедной и все же терпимой жизни пришел конец. Та громаднейшая телега, которую тащат, возможно, лошади без вожжей, что перемешивает судьбы людей с судьбами лошадей, телега, имя которой история, принесла всем Лаци годы тяжких, жестоких испытаний. Еще в начале — в тридцать восьмом — сороковом годах — очень часто объявляли набор лошадей, и приходилось туда идти, проводить целый день в бездействии без пищи, без глоточка воды, покамест господа в сверкавших воротничках решали, пойдет Лаци со всеми прочими лошадьми или останется. Дважды его забирали чужие люди, неделями гоняли его по стране. Так сходил он в Верхнюю Венгрию, в Трансильванию. А затем Имре Мезеи был призван на военную службу, исчез из дома навсегда. Лаци впрягали в телегу либо Эржи, либо дети постарше и ездили с ним туда и сюда. Неаккуратно, неумеючи ездили, и Лаци за это сердился и сердитость свою показывал ежели не брыканьем, то упрямством да непокорством и тем, что постромки рвал, и застревал, и с места не двигался. А еще чаще в полном бездействии стоял неделями возле яслей, так как ехать с ним было некому, и скучал при этом ужасно. К тому ж и ясли большей частью бывали пустыми либо с пучком горькой сопревшей сорной травы, за которую он много раз принимался, стараясь выискать посъедобней травинку. Если ж не находил, что можно хоть через силу сжевать, подгибал ноги и ждал, когда придут женщина или дети и дадут что-либо получше, сколько-нибудь повкуснее.
И наступила осень тысяча девятьсот сорок четвертого года. Немцы, нилашисты и господа-богачи стали укладываться, бежать, а деревенские жандармы одно только и делали: таскали призывные повестки людям и лошадям.
Призвали в это время и Лаци — в третий, и теперь уже окончательный раз, — запрягли с незнакомой лошадью, и, по приказу немецкого солдата в зеленовато-серой армейской форме, говорившего на скрипучем чужом языке, погнал его венгерский бедняк-ополченец на запад. С тех пор жизнь Лаци, и всегда-то пугавшегося до невозможности народа чужого и разговоров чужих, стала воплощением ужаса, страданий и горестей. Прожив несколько лет у Имре Мезеи, он привык к его речи, редко сердитой, чаще беззлобно-ворчливой либо дружелюбно-бормочущей, в которой повторялись и потому на языке лошадином были очень понятны такие мягкие, ласковые слова: «Нн-о-о, Лаци! Лаци, сюда! Тпру, Лаци!» А теперь он слышал резкие голоса этих, в зеленой форме, отдающие кратко приказы, и колкие, как иглы, слова: «Habt — acht! Rechts! Links! Kehrt — euch! Marsch!»[5] И от этого в его кротких глазах стоял вековечный ужас. Немцы были хуже барышников. Барышники, стремясь к выгоде, хотя бы только поэтому обходились с лошадью более бережно. А что лошадь для немцев? Инструмент непригодный, оружие не слишком исправное, и, если оно ломалось, его отбрасывали, и дело с концом.
И вот Лаци плелся по воде и по грязи, в нескончаемой толчее, суматохе бомбежек, в несмолкаемом грохоте, гвалте — из восточной части страны в западную. Столько страхов и ужасов пережил он по пути, сколько не пережил за всю свою прежнюю жизнь. Он мог бы уж не пугаться машин, ведь они проносились мимо него беспрерывно, то обгоняя, то мчась навстречу, неслись трескучие мотоциклы, шуршащие легковые и громадные громыхающие грузовики, а он все пугался, пугался. Иной раз его задевали, один даже наехал, бок рассадил, хомут сорвал. Другие сталкивали телегу в кювет, и начинались тогда длившиеся часами крики «нн-о-о», поток ругани, нещадное стеганье кнутом, избиение, разорванные ремни и обломанные о спины коней кнутовища, а потом вместо обессилевших Лаци и пристяжной чужие лошади вытаскивали телегу; если же помощи не было, потому что в горячечном бегстве никто не желал останавливаться, сгружали с телеги поклажу и, пустую, вытаскивали ее из грязи или же из кювета, в который столкнули.
Не менее страшным был проезд через города. Особенно жутко было ехать по Будапешту. Поток транспорта, поездов, трамваев, машин, лязг, грохот, стук, сплошной крик и сонмище чужих людей: для Лаци это был некий «лошадиный апокалипсис». (Для лошадей, которые во время осады оказались в Пеште, это действительно стало страшным судом: их всех уничтожили или съели.)
И еще было горестно, что кучера постоянно менялись. Лаци не успевал даже познакомиться с теми, которые его днем погоняли, ночью они исчезали — сбегали, возвращались домой, назад, — а утром запрягал уж другой человек, забывавший не только почистить, но накормить, напоить коня и помнивший только одно: коня надо гнать. Чем дальше на западе оказывались эти новые кучера, тем грубее и беспечнее становились. Но откуда знать было Лаци, да и не могло это уложиться в лошадиную логику, что ехать на запад кучера не хотели, а так как на господах выместить зло они не могли, то вымещали его, избивая, на лошадях.