Так перебирались они по песчаным холмам, через глинистые скользкие горы, по лесным узеньким тропкам и размокшим, заплывшим грязью долинам (и везде была страшная брань, страшный шум и побои) на запад страны, пока не оказались наконец за Баконьскими горами. Где-то, в окрестностях Папа открылся пред ними Малый Алфёльд, и там до поры до времени они и остановились.
Лаци и его пристяжная маялись здесь с осени до весны, потому что грязи на этой равнине было, наверное, больше и засасывала она много глубже, по крайней мере этой, пресытившейся дождями, военной осенью, чем на Большом Алфёльде. Тогда уж они таскали по деревням повозки шестьдесят девятого призывного пункта, так как немцы, приметив сильных, красивых коней, которых заботливый пункт пригнал из дома, — а дома, в Алфёльде, было из кого выбирать, — заменили их доходягами, каким стал к тому времени Лаци — дескать, для работы в прифронтовой полосе и такие сгодятся. С тех пор Лаци и другие, как он, коняги, должны были обеспечивать бежавших с семьями офицеров и нижних чинов призывного пункта продовольствием, топливом и всем остальным, что требуется для жизни. А так как призывной пункт находился в положении подчиненном, считался этакой «шайкой тыловиков», и, стало быть, жены офицеров и нижних чинов этой «шайки» постой получали в нескольких деревнях, расположенных вдалеке от магистральной дороги, то их надо было возить. С питанием тогда уже было туго: беженцы валом валили вместе с лошадьми и прочим скотом, и скотина съела все подчистую. Лаци и его пристяжная жевали вместо сена солому, но все ж иной раз перепадало им и зерно — урожай в том году выдался небывалый; овес, правда, забирали действующая армия и немцы, но на чердаках у крестьян кукурузы оставалось с избытком. К тому ж интенданты, по-казенному шевеля мозгами, только овес считали для коня фуражом «серьезным» и, покуда нужды исключительной не было, кукурузу не трогали, кормили коней пшеницей да рожью.
Но вот однажды ближе к весне все опять закружилось и перепуталось, грохот танков и гром орудий, страшный до невозможности, послышался совсем рядом, опять началось: «пошел, вперед», опять начались дни кошмара и ужаса — и из этого края надо было бежать.
И тогда в судьбе Лаци случился второй, очень резкий жизненный перелом (первый был следствием ребяческой лихости Лайко Мурваи, второй — следствием спеси и недальновидности неизвестного Лаци Гитлера). Унтер-офицер Ласло Чока, чей скарб тащил Лаци в упряжке со старой ленивой кобылой по имени Вильма — так же звали и его мать, — наваливал на подводу не только то, что вывез из Затисского края, но и кое-что раздобытое здесь, вернее, похищенное из казенного имущества, а также многое из вещей, оставшихся от дезертировавших или переведенных в другие места офицеров и унтеров. Такова уж природа алчности: не покидает она жадного и тогда, когда он со всех ног бежит; такой непременно нагнется и подберет ценные вещи, валяющиеся в дорожной грязи. Сапоги, тяжелые солдатские башмаки, ковры, одежду и снова одежду, комплектные мужские костюмы, штуки целые полотна, шерстяных тканой, выуженные из сумрачных глубин магазинов и армейских складов. Грех такое богатство на произвол судьбы оставлять! Хоть и полная тебе неизвестность: бог знает чем еще кончится, где остановимся, какая земля станет нашей матерью-родиной, вернемся ли когда-нибудь в Бекеш, где сало претолстое и колбасы вкуса необычайного; но при мысли оставить столько добра душа просто переворачивается. Да и кроме: если и впрямь осядем в Австрии либо в Германии, на что будем жить? Разве будут нам выплачивать жалованье? — кто же станет его выплачивать, если русские захватят страну! — словом, жалко, ой, жалко оставлять тут и то и это: чемодан господина майора Седеркени (у каждого сверхсрочника из нижних чинов был свой с золотым воротником покровитель) неподъемный, набит, видать, до отказа золотом-серебром! Чемодан господина поручика Сёке от земли вовсе не оторвать. Разбухший рюкзак сослуживца фельдфебеля Чато тоже следует взять. Это узел жены унтера Сенци, Сенци же сердцу любезный кум. (Сам кум был отправлен на фронт, а жена с двумя ребятишками эвакуировалась с призывным пунктом, нельзя бросить жену фронтового друга, нехорошо ее здесь оставлять.) Словом, все надо брать, все увозить, и на подводе, которую тащил Лаци, поклажи было во много раз больше, чем дома, когда свозили с полосы кукурузу, и несколько последних снопов, которые нельзя было оставлять, тащили на спине до дороги, а там уж закидывали наверх; для Имре Мезеи места не оставалось, и брел он то рядом с конем, то сзади телеги до самого дома.
Но здесь было иначе: жена нижнего чина Чоки, жена нижнего чина Сенци да двое детей уселись сверху поклажи, не заботясь о том, выдержат ли груз эти кони. А старик ополченец Янош Мучи постеснялся и не осмелился им сказать: кони, дескать, не выдержат и не надо садиться; потому что жены господ офицеров для бедного солдата много страшней самих господ офицеров: такие непонятливые, такие ябеды эти мещаночки-барыньки и вовсе не знают трудностей жизни. Но раз есть приказ, стало быть, надо ехать, а там, когда, выбившись из последних сил, кони станут, придется барынькам либо слезть, либо из барахлишка что-нибудь скинуть. А то и заставить своих мужчин раздобыть коней посильнее.
Ну, поехали. Вдоль деревень. Да только далеко не отъехали, беда их настигла еще до того, как проехали вторую деревню. Дорога была не щебеночная, а накатанная гравийная. Танки же и грузовые машины так ее раздолбили, что исчезла она в густом, толстом месиве грязи, и нельзя было разобрать, где шоссе, а где нет; но даже и с этой слякоти, имевшей хотя бы твердое дно, военные автобусы, грузовики, орудия, танки крестьянскую телегу господина унтера Чоки прижимали все глубже в придорожную грязь, которую тяжелые военные машины, объезжая одна другую, вымесили местами до самых бортов. Эту прекрасную, драгоценную землю вдоль берега Рабы, возможно, за тысячу лет не истоптало такое множество ног, пеших, верховых, на телегах едущих беженцев, а главное, столько колес: легковых, грузовых машин, танков, орудий, тракторов-тягачей, сколько этой осенью и этой зимой — а ведь множество армий проходило здесь в Вену или из Вены.
Проехали, стало быть, самую малость, а лошади выдохлись. Вильма, старая, ленивая, бестолковая, попривыкшая за долгую жизнь к побоям и к тому, что, если не потянет она, другая лошадь потянет, потому что Вильма была кобыла и всегда у нее был жеребенок, вот ее и щадили, так что всякий погоняющий крик западал в сердце Лаци и всякий удар кнута доставался его спине. Но и Лаци уж был не тот: кожа да кости — вот и весь конь. Так он с осени плохо жил, что не было в мышцах его иной силы, кроме той, что давало съеденное зерно.
Да и эта сила терялась от неумолчных криков и брани. И незачем его было стегать, когда он и без этого так старался стронуть телегу, так он ее тянул, что обвисшая складками кожа на его изможденном толе вся растягивалась от предельного напряжения. Почему же он так старался? Да потому, что живы в нем были и до последнего часа будут в нем жить доброжелательность и наследственный ужас перед грубым словом и перед кнутом. Только все было зря, и побои и ругань старого Мучи — силы его убывали и хватало их на путь все более и более короткий.
Две женщины нервничали, дети плакали, страшась, что вот-вот появятся русские: господи, караул, ушли последние немцы, господи, ой, господи, ай, хоть бы венгры пришли и взяли бы их с собой.
Ворчит под нос себе старый Мучи, стегает коней, а не хочет он с немцами уходить, он хочет назад, в свой комитат Бекеш; а господа офицеры и прочно господа пускай убегают хоть в тартарары, пускай утопнут в грязи; он на восток, не на запад глядит, он на родину, а не с родины идти хочет. Хотеть хочет, но верить без остатка не смеет, что власти господской конец, и боится унтера Чоки, в руках у которого вроде все еще власть, и властью этой, в отместку за нерадивую заботу о добре его и жене, возьмет да загонит в армейскую часть; и придется старику воевать либо уходить вместе с частью незнамо куда, может, в самый дальний конец Германии, потому что русские, он же сам это видит, не останавливаются и не остановятся, пока не вышибут из немца последний дух.
Самого Чоки с ними не было. Он был занят в другой деревне эвакуацией имущества призывного пункта и лишь время от времени приносился на мотоцикле, чтоб держать под присмотром спасение жены и вещей. Но теперь он не появлялся давно — он ведь тоже подчинялся приказам и, кроме эвакуации казенного хозяйства, должен был позаботиться о добавочной подводе для каждого из старших офицеров в отдельности, обеспечить их лошадьми и возницами, так как лошади сплошь и рядом выходили из строя, а возницы — ополченцы проклятые, злодеи красные — исчезали на каждом шагу, не заботясь о клади, валявшейся в дорожной грязи.
Вечерело. Кто знает, сколько раз они застревали, но здесь застряли вконец. Какой-то бешено мчавшийся грузовик задел бортом Вильму. Вильма шарахнулась, толкнула усердно тащившего Лаци, и Лаци кувырнулся в кювет. Телега, к счастью, осталась в грязи, она увязла так прочно, что даже не опрокинулась, а Лаци упал, как навозный жук, на спину, кверху ногами. Изнемогший, ослабевший до крайности, он был не в силах не только подняться, но даже перевернуться.
Старый Мучи бранился и сквернословил. На Лаци перекрутился хомут, и надо было из хомута его любым способом вызволить. Был единственный выход: перерезать постромку (хорошая постромка была, совсем новая, их в казенном хозяйстве навалом). Перерезал старик ее кое-как и Лаци помог повернуться на бок. Но на ноги поставить не смог. То ли конь раздавил, покалечил ноги, в чем не было ничего удивительного, то ли начисто обессилел, но, как его ни просили, как втроем ни пинали, не встал Лаци, не смог. Безучастно стоявшая у кювета Вильма — кювет был неглубокий и травянистый, — радуясь, что никуда не надо идти, покуда Мучи мается с Лаци, а женщины, вылезшие на другой берег кювета, причитают и сетуют, Вильма, как всякая скотина, которая ест, постоянно ест, когда стоит и находит вблизи что-нибудь съедобное, потянулась за прошлогодней травой.