Пристяжным у Лаци, после того как промучился он с ленивыми, злобными, хитрыми тварями, которого подобрали ему наконец по горячности вроде бы в пару, был конь по имени Бадар[8]. (Нашелся же такой крестьянский, полоумный по-жеребячьи, парень, наградивший коня этим замечательно благозвучным именем!) Был Бадар моложе и намного хитрее Лаци. Бадар был озорник. При хорошем настроении он подводу тащил, а при сердитом валил всю работу на Лаци, и тогда, хоть стегай его, хоть на голове кол теши, не натянет упрямец постромки. Был он бунтарь, но бунтарь бестолковый и глупый. Тем, что один раз тянул, а другой не тянул, он доказывал только, что может, но не хочет работать. Да еще, что упрямый, своевольный, строптивый, что куда капризней, чем плохая жена. Настоящий бунтарь никогда ведь не покорится, настоящий бунтарь скорее умрет. А Бадар крутил то этак, то так, и нельзя было угадать, когда он засумасбродит, так что над возчиком постоянно висела угроза не стронуться с тяжелой подводою с места.
Вот почему все страдания, муки выпадали на долю Лаци. Тем более что и Гаал был совсем иного склада, чем Мезеи.
Когда Лаци его впервые увидел, когда губы послушно впервые раскрыл, чтоб продеть в них удила, когда шею впервые нагнул, чтоб хомут на нее затолкнуть, то таинственное чутье, которое и прежде помогало ему кое-как разбираться в людях, шепнуло: недобрый человек это. Враг.
Да, враг. А что может сделать лошадь, на голове которой узда, во рту удила, на шее хомут, которая еду из рук врага получает? Что может сделать лошадь? Повиноваться.
И Лаци повиновался. Но был несчастен, очень несчастен. На глупого и капризного Бадара, который вел себя то этак, то так, и вовсе нельзя было положиться, стало быть, за все — за отправку, за ход, за приезд — всегда отдувался Лаци.
И перед каждой отправкой снедал его страх. Разве так бывало у Имре Мезеи? Там, пока хозяин телегу грузил, Лаци неторопливо, спокойно ел. Он же знал: как высоко ни наложит Имре Мезеи сена, соломы или чего бы там ни было, никогда не наложит столько, чтоб Лаци не смог потянуть; знал и то, что, случись при отправке беда, Имре Мезеи подсобит, и не только свою, но жены и детей силу добавит. А эти возчики столько силы лишь добавляли, сколько требовалось при крике для устрашения и избиения бедных коней.
Когда по времени, по шуму погрузки, происходившей у него за спиной, по скрипу стоявшей на месте подводы чувствовал Лаци, что груз тяжелый, большой, в нервах его оживали тысячи маленьких бесенят. Сколько и что накладывают, видеть он почти что не мог, так как узда теперь была с козырьком — козырек же придумали для того, чтоб пугливая лошадь не смотрела ни вбок, ни назад, чтоб не робела, если сзади что-то произойдет, чтоб не загорелась азартом соперничества, если захотят ее обогнать; а еще козырек хорош для того, чтоб хитрая лошадь, сообразительная, не увидела, сколько груза на подводу накладывают.
Но что козырек для умных, жизнью умудренных коней, как Лаци, или для таких хитрецов, как Бадар, нет, немного он стоит; они ж чувствуют, и как еще чувствуют, что трудно будет стронуть подводу; и когда их перед отправкой обуздывали, обоих охватывал ужас и тоже съедал их силу.
Двор был обширный, песчаный. Грузили там, где придется. Колеса всюду сбивались набок. В дождливую погоду на всей территории большого двора, в особенности у товарной, примыкавшей к узкоколейке, платформы, грязь, вымешанная лошадьми и грузовиками, была непролазной. Да и в сушь бывало не легче: песок рыхлый и с ним вперемешку строительный мусор: битый кирпич, битая черепица, куски раздробленного бетона — как тут стронешь подводу!
Когда ж удавалось стронуться сразу, выбраться на вымощенную часть у ворот, а оттуда на бетонированную мостовую, это было почти что счастье: подводу можно было мерно тащить, брести спокойно к неведомой цели, где будет скинут тяжелый груз, и тогда, уже налегке, с пустой, как бы самоходной подводой весело потрусить домой. (Лошади тоже умеют стремиться к полным яслям, как люди к столу с ужином!)
В конце каждой трудной ездки им тоже светило счастье, маячило нечто вроде «обетованной земли» в виде торбы с сечкой, горстки зерна и чистой воды (а от доброго возчика перепадало и несколько ободряющих слов да скупая ласка по шее) — все это полагалось им по закону даже от возчика наихудшего, потому что таким было распоряжение предприятия, хотя они про это не знали и не имели книги для жалоб. У сечки, конечно, совсем не тот вкус, как, скажем, у волокнистой люцерны, да ведь человеческая разумность — чтоб лошади было легче жевать и чтоб быстрее она наедалась — всегда вступала в противоборство с человеческим плутовством: к заплесневелой сорной траве либо на вкус отвратительной соломе ни одна же скотина не прикоснется, значит, надо ее измельчить, перемешать с душистым, сладким сеном и зеленолистой люцерной, а такую еду никакая дохлая кляча сортировать, конечно, не станет.
Сортировать не станет, но есть будет меньше, и, стало быть, сил у нее будет намного меньше, потому что от невкусного и скудного корма лошадь силу теряет. Экономить на лошадином желудке то же, что экономить на машине масло, — и машина и лошадь скорее износятся. Вообще экономия — вещь, конечно, прекрасная, но важно знать тот предел, где «количество переходит в качество», иными словами, где выгода переходит в убыток.
И еще вопрос, касающийся размолотого зерна. Насколько лучше, когда кукурузой, овсом лошадей кормят цельным, не молотым, когда лошади жуют его сами. Время дорого, спору нет. Поэтому ученые, занимающиеся проблемой питания, настаивают на том, чтобы лошадь ела быстрее: жевание, дескать, отнимает время и силы, а это убыточно для хозяина. (А-яй! Дай бог тому ученому, который это придумал, ежедневно питаться манной кашей!)
Но все это пустяки, не беды, как говорится, а бедушки, и в сравнении с настоящими муками такие мелочи кажутся благодатью. А вот когда лошади не осилят встретившийся в пути крутой подъем, либо остановятся да застрянут у моста или шлагбаума, либо не стронут о места подводу, потому что место, о господи, точно такое, как на рабасенткерестешской дороге, где бросили их в конце войны во время бегства на запад, вот это несчастье уж настоящее. Вокруг грохочет, гремит, скрежещет, кишит, словно гигантский муравейник, трудящийся город; лавина людей, сто тысяч, миллион, снуют, бегут, мчатся, каждый за своим делом, за своим огорчением, за своей радостью. Один боится опоздать на работу, в учреждение, другой боится не успеть до закрытия в магазин; третий несется на пляж, потому что жара стоит адская, и одно спасение для задыхающегося от жары человека прыгнуть в прохладную воду; четвертый боится опоздать на свидание, потому что не дождется, уйдет любимая, а он вовсе не виноват, его подвел на полчаса опоздавший автобус, и так далее, и так далее — словом, каждый гонится за своим, даже проезжающие мимо них возчики; у этих тоже свои заботы, свои особые цели, приказы и планы — заработок повыше, свободного времени больше, у кого что; а может, цели и планы тут ни при чем, просто душонки мелкие — так что, когда Лаци и Бадар застрянут, редко кто помогает; а солнце печет, жажда мучит, голод терзает, да и устали они до изнеможения полного. Может, иной прохожий и остановится, а толку что? Ну, поглядит на страдающих, избиваемых лошадей, ну, вздохнет: «Бедные лошади!» — либо выругается: «Кучер зверь!» — и потопает по своим делам, стараясь скорее забыть неприятную, жестокую сцену.
А возчик — будь он Гаал, будь не Гаал — глазеющих да жалеющих ненавидит: зеваки ведь лошадь всегда жалеют, а к человеку у них сострадания нету. Да и пожалей они человека, все равно бы он их ненавидел — помощи ж от них никакой! А как помочь, как подтолкнуть подводу, когда ты понятия о том не имеешь, и костюмчик испачкаешь, и за помощь тебе не заплатят. Вот и уходят зеваки, пробормотав напоследок: «Столько груза не надо наваливать!», «Коней надо лучше кормить!», «Для чего же существуют грузовики!» — или нечто подобное.
Но нередко такая беда приключается из-за негодного возчика. Где делает остановку для передышки негодный возчик? Не на прямой дороге перед крутым подъемом, как, бывало, Имре Мезеи, а у корчмы. И время, упущенное в корчме, норовит наверстать за счет лошадей. Лаци же так усердно тянул, так вел в пути с собой Бадара, что, будь то на Юллёйском или Вацском шоссе, на мосту Маргит либо перед подъемом на будайские улицы, все силы свои выкладывал, стараясь взобраться на высоту. Если бы возчик был таким мудрым, как Имре Мезеи, и больше любил лошадей, чем вино с содовой и водку из выжимок, он бы перед каждым крутым подъемом держал с лошадьми дружеский короткий совет. И той силы, которую скопили бы лошади во время небольшой передышки, им хватило бы до конца, потому что мышцы и кровеносные сосуды хорошей ломовой лошади, когда она отдыхает, накапливают энергию.
Но еще было б лучше, если б возчик не избивал лошадей, а звонил по телефону на предприятие и просил прислать помощь. Такое, однако, случается редко. И вполне вероятно, что такая попытка скорее всего окончилась бы неудачей: и другие же ломовые извозчики не сидят на заводском дворе сложа руки. Либо где-нибудь грузят подводы, либо куда-нибудь едут. Да и кроме: стыд для возчика и позор, к тому же и убыток в заработке, когда он застревает, когда делает меньше ездок. Вот и трудно ему поверить, что лошади, как ни хотят, не могут стронуть подводу. Кто держит злобу на лошадей либо на их хозяев, лошадям не очень-то верит. А раз не верит, то бьет и орет, во все стороны крутит оглобли, пока не улучит момент, и впрямь, счастливый момент, когда две уж отчаявшиеся лошади неожиданно как-то рванут, внезапно умножат силу; а бывает, что и так повезет: вдруг окажется рядом какой-нибудь друг-приятель, извозчик знакомый либо возчик с того самого предприятия и поможет своей упряжкой. Но никогда, никогда не случалось, чтоб поворотил возчик назад, чтоб двинулся под уклон, — с подводой же легко повернуться, — добрался за считанные минуты до горловины какой-либо улицы, развернулся и, взяв сильный разбег, одолел проклятый подъем. Но возчик себя уж не помнит, глаза от злобы наливаются кровью, и весь яд, всю желчь против предприятия, против нового строя, против всей его жизни, против целого света вымещает на лошадях.