Избранное — страница 29 из 96

И вот Лаци, такой послушный, доброжелательный, такой верный и преданный до последнего, смертного часа, Лаци плакал, плакал в душе; обессиленный и невинно страдающий, снова и снова, сто раз и тысячу раз напрягал свои силы, чтоб стронуть с места подводу, потому что против жестокости человеческой, против глупости злобной спасения нет и нет; ты можешь выдохнуть из себя всю душу (которая на языке человеческом называется паром, когда о лошадях идет речь), все будет зря: нет тебе одобрения, нет даже полезной рассудочности, когда в руки человека дурного попадает хорошая лошадь.

Да, хорошо тем животным, которые легко забывают: кошкам, собакам, волам и быкам. Как хорошо через час все забыть! Так забыть, что увязли на заводском дворе либо у шлагбаума дамбы Филатори, как будто этого вовсе и не было; хорошо бы не чувствовать, как болят на спине кнутом оставленные рубцы. Но Лаци забыть не может — что ж ему тогда делать? Что делать, когда подходит он к месту, на котором однажды увяз, и его сердце сжимает ужас, дикий, панический страх: о-ох, увязну опять, опять меня изобьют!

Будь возчик таким разумным, каким быть ему надо, он использовал бы волнение Лаци и Бадара, перед подъемом дал бы им отдохнуть, а они после коротенькой передышки повезли бы груз наверх, куда угодно, хоть на рога к черту.

И ничего не мог Лаци поделать, что от извечной извозчичьей тактики избивать ту лошадь, которая лучше тянет, не откажется ни единый возчик, может, до скончанья времен. Не мог Лаци знать, не простирается до такой степени его логика, что родом человеческим, когда любой ценой надо с места стронуть подводу и ехать дальше, всегда управляет рациональность и меньше всего справедливость. Поэтому Лаци был вправе сердиться на мошенника Бадара, иной раз даже за шею его кусал, ведь все мученья, страданья терпел он только из-за него. Возьмись они за подводу вместе, она бы их общим усилием стронулась, но когда Лаци тянет один, а Бадар знай себе пританцовывает, силы своей не прикладывает, то сила Лаци тратится вхолостую, от всех стараний его колеса лишь вбок выворачиваются. А в душе Бадара крепко засело упрямство, и оно-то ему диктовало: не стоит род человеческий того, чтоб его слушаться и ради него трудиться на совесть.

А этот возчик, этот Гаал — истинный враг, такой враг, каких мало: всех бы он уничтожил, всех бы он перебил за то, что надо ему работать, за то, что пришлось спуститься сюда с той недосягаемой казарменной высоты, где был он бог и царь и воинский начальник. Потому и не слышит Лаци доброго слова, когда ездка проходит благополучно. И торбу с сечкой Гаал не всегда ему подпихнет, а если пихнет, не посмотрит, что творит плутоватый и жадный Бадар. Бадар же свою торбу отталкивает и дергает к себе торбу Лаци: вдруг в той еда послаще. Когда ж убедится, что и в той не слаще, торбу не отдает, ногами затаптывает, Гаал же не видит, не замечает. А Лаци, как все постаревшие лошади, позволяет себя обижать, только голову повесит, понурит, словно давит ее, пригибает скорбь безграничная, безысходная об утраченной тысячелетья назад лошадиной свободе. Он не спит, нет, не спит, голова лишь бессильно понурена. Ах, как он спал, как умел спать, когда был еще жеребеночком! С каким вкусом, с каким аппетитом укладывался в конюшне или на открытой площадке, вытягивал все четыре ноги, клал на землю шею и голову и лежал, будто палый. Когда Лайко Мурваи либо другой кто входил в конюшню, не открывал Лаци глаз, даже не шевелился. И через него перешагивали или же обходили, потому что, если не бывало нужды на водопой, на пахоту коней выводить, тревожить его жалели.

Где, где эти счастливые времена, светлые дни безмятежного детства? Все ушло, словно не было, есть только злющий Гаал, кирпич, песок, цемент, рыхлый шлак либо летящая брызгами из-под копыт жидкая грязь и редко гранит, бетон; даже единственная радость, что приносит торба с едой, часто, ох, часто горкнет от размельченного прелого сена, подмешанного в хороший корм, чтоб ни начальство, ни конь не заметили; а Лаци-то замечает, да не может сказать. Ничего не может сказать и когда его по-злодейски бьют, когда плачет душа его, плачет.


Так же было и в то жаркое летнее утро, когда в судьбе Лаци — наверно, в последний раз — опять произошла перемена. Какие-то бестолковые возчики не сейчас, а давно, не найдя места получше, а также кладовщика, потому что приехали поздней ночью (тоже где-то застряли), сбросили у самой конторы моток проволоки для железобетона.

Теперь эту проволоку надо было куда-то везти. Это бы ладно, только эта длинная железная связка — штука прехитрая: на вид вроде и небольшая, а на вес тяжеленная. С подводы сзади свисает, тяжестью подводу трясет и раскачивает, а подвода коней дергает и шатает.

Площадка перед конторой была засыпана шлаком. Шлак впитал в себя грязь, просачивавшуюся в туфли и затекавшую в открытые сандалеты, и площадка стала вполне доступна людям с их плоскими ступнями, а спустя какое-то время так его вытоптали, что он затвердел и сделался гладким. Шлак, пока не раскрошится, пригоден и для машин с их широкими шинами, но для лошадиных подков и для острых железных ободьев он не годится, можно сказать, даже опасен. Такой шлак хуже грязной земли, потому что из грязи, когда она высохнет, получается твердая дорога, но из шлака, песка, сухих, пылящих и рыхлых, дороги никакой не получится.

Все шло гладко во время погрузки, и Гаал о шлаке не думал. Но когда погрузку закончили и Гаал, усевшись на козлы, рявкнул привычно-истошно на лошадей (глотка была у него луженая, в казарме хорошо закаленная), Лаци перепугался и резко рванул. Бадар же таинственным каким-то чутьем — а может, ясным лошадиным умом, разве узнаешь? — сразу определил, что груз тяжелый и дорога негодная, и сил своих не добавил. Зная, однако, что сейчас его начнут избивать, заранее предвидя страданье, стал он неистовствовать, бунтовать. А Лаци, рванув, и вовсе испортил дело: вывернувшееся переднее колесо вспахало вокруг рыхлый шлак, и для колес получился завал.

И началась обычная заваруха. Гаал, не слезая с козел, стегал, порол лошадей. Нанятый для погрузки поденщик, щупленький, в годах человечек, пытался его урезонить:

— Не выберутся отсюда кони, товарищ! (Ни тот, ни другой не были членами партии, но все же на службе все новоиспеченные горожане называли друг друга «товарищ», совестясь своих прежних «брат» или «кум», обращение же «коллега» было принято лишь в среде квалифицированных рабочих и служащих. Ну, а на принципах — во всяком случае, жизненных принципах — держится, как известно, мир.)

— Пусть только не выберутся, я их к чертовой матери и убью, — закипая злобой, сообщил Гаал и снова стал маневрировать лошадьми и оглоблями, поворачивая то вправо, то влево.

Не мог щуплый крестьянин праздно смотреть на этакое злодейство.

— Нехорошо, нехорошо измываться над бедной, ни в чем не повинной скотиной…

Но Гаал уж остервенел.

— А ну мотай отсюда, пока я тебя не стегнул! А то стегну, у меня как раз руки чешутся… Ты думаешь, первый раз я кнут, что ли, держу… знаю, что делаю. Эти стервы только так и привыкли. Поначалу отпляшут каллайскую кадриль[9]

— Да вы поглядите, мил человек, — настаивал худенький, словно бы не слыхал предыдущей грубости (что поделаешь — извозчичья речь), — как шлак колесо вспахало. На завал ему теперича не вскочить. Давайте поищем тесины и подсунем под колесо. Как оно на тесины вскочит, так кони и повезут, если есть в них горячность. У гнедого, видать, имеется, а другой, конечно же, плутоват…

— Ты что растрещался, как тараторка-сорока! Сказал я тебе, мотай! Ступай по своим делам. Погрузку мы сделали, иди вон к заведующему хозяйством, — Гаал большим пальцем левой руки ткнул назад, — доложи, что мы выезжаем. А советчиков мне не надо…

В это время в конторе у распахнутого окна, под которым стояла подвода, сидел директор предприятия товарищ Шаланки. Понимая, что в главной конторе, кроме сухих бумажных цифр, он ничего не увидит, Шаланки приехал сюда, чтоб в соответствии с новым постановлением изучить на месте возможности по снижению себестоимости. Посмотрев смету базы, среди множества прочих расходов Шаланки обратил внимание и на то, сколько средств расходуется на покупку лошадей и какие мизерные, до смешного ничтожные суммы поступают от их продажи.

— Вот как… Тут, оказывается, еще и лошадиный вопрос… лошадиный вопрос. Надо пригласить заведующего базой.

Вслед за мыслью последовало действие, и через несколько минут заведующий базой товарищ Кернер сидел за столом лицом к окну, так же, как и товарищ Шаланки.

— Скажите, товарищ Кернер, в чем тут дело? Нас обязали снизить себестоимость на всех трассах. А здесь положение следующее: на покупку лошадей денег тратится уйма, а выручка от их продажи грошовая. Чем вызвано это странное расхождение? Что можно сделать, чтобы изменить положение?

— Когда лошадь износится, отслужит свой срок, мы ее продаем на бойню. Дают за нее, как видите, мало. Покупаем мы лошадь за четыре-пять тысяч форинтов, а продаем за четыре-пять сотен. И когда выручаем эти несколько сотен, то считаем, что нам повезло. Даже машина, товарищ Шаланки, изнашивается, а живая лошадь подавно.

— Это понятно. Но почему они так быстро изнашиваются? Может быть, из-за халатности? Может быть, из-за нерациональной растраты сил животного? Из-за расточительного отношения к народному достоянию? Вот послушайте…

В этот момент под окном раздался надсадный крик, ругань погоняющего лошадей Гаала, а затем дискуссия двух человек, и оба руководителя выглянули в окно.

— Тс-с, слушайте и молчите, — предупредил Кернера Шаланки, так как Кернер собрался уж крикнуть, чтоб привели вспомогательную упряжку и не теряли времени даром. (Того, чтоб не истязали, не мучили лошадей, ему пока в голову не пришло.)

И два руководителя, обратившись в слух, но не выдавая своего присутствия, прослушали от начала до конца уже известный нам диалог.

— Вот, товарищ Кернер, и ответ на вопрос. Лошадей наших попросту забивают, и вместо забитых приходится покупать других. Но дело не только в этом, истязание животных вообще недопустимо.