Избранное — страница 5 из 96

— Отпусти же, сумасшедший! — и отталкивала его от себя. — Нет у меня времени с тобою баловаться!

Однажды зимой матушка моя стояла перед печкой в сенях и топила — то ли холодно было, то ли варить что-то собралась. Огонь из печки зарницей освещал ее лицо, и любо было смотреть, как в черных глазах ее на пламенно-золотистом лице вспыхивали жаровые угольки. В такие минуты отец — если бывал дома — подходил к ней и ласково гладил ее или обнимал. Я начинал немножко ревновать, зарывался с другой стороны в ее юбку, и была эта юбка огненно теплой от печного пламени.

— Ну, будет вам, ступайте, а то не ровен час съедите, — говорила матушка и ворошила огонь, или переворачивала пирог или гренки, или мешала тушившуюся капусту, потому что часто готовила завтрак на плите в сенях, чтобы поменьше расходовать дров на котел и печь в доме — топлива у нас всегда не хватало.

Еще и тогда любил обнимать ее мой отец, когда она замешивала хлеб, стирала над корытом или месила тесто на перевернутой крышке стола. Как ни удивлялся я силе отца, но все же всемогущей считал матушку, ведь она и отца кормила, и отец ее тоже любил.

* * *

Так вот и жили мы с матушкой, когда произошел случай, из-за которого я и рассказываю все это. Весна уже смотрела на лето, все ходили босиком — не только я, но и матушка тоже, — сняли обувку и старухи, чтобы не снашивалась. И тут-то однажды матушка моя с сияющим от радости лицом принялась целовать всего меня и лепечущую в колыбельке Бёжике.

— Отец твой едет, деточка, в субботу будет дома, вот тут написал. — И показала мне письмо, а я-то грамоты не знал и удивлялся, как это можно понять по такой маленькой бумажке, что отец домой едет.

Но письмо письмом, а отца надо было чем-то встретить.

— Хлебца испечем, сынок, — сказала матушка, — чтобы ему было что взять с собой, если на той неделе снова в путь соберется. А коли уж топить, еще чего-нибудь испечем. Что напечем, малыш? Калачей, пирожков?

— Пиросков, мамуся, — сказал я, — и пышечек, и лепешек, и ковризек, потому сто я это юбью…

— Есть у меня немножко мака, напечем-ка пирожков, и в лавку идти не надо… — приговаривала матушка и на меня — никакого внимания. — Все одно, заранее топить надо, уж три недели, как не было огня в печке; если не прокалится, хлеб не взойдет, — продолжала она разговаривать сама с собою, потому как ломала голову, откуда взять топлива, — на дворе хоть шаром покати, пучка соломы и то нет. — А я все продолжал ныть:

— Не надо с маком, мамуся, я это не юбью, испесем ватруски и пироски с вареньем, и с мясом, и пышечек, и ковризек тозе…

— Ну, деточка, нельзя же все сразу, есть у меня немного маку, как раз хватит.

— Не хватит, пироски с вареньем, я тойко это юбью.

— Денежек нет, детонька, не даст варенья лавочник.

— Даст, даст, — ныл я, — пироски хосю с вареньем…


Чем растопить печку? — вот была забота. Хоть бы соломы вязанку. Она бы с поля, с обочины, стеблей сухих — кукурузы, осоки, купыря, будыльника, крапивы принесла или чертополоха на худой конец, с которого колючки опали зимой, но ничего такого уже нигде нет. Еще зимой да холодной и ветреной голодной весной все подобрали цыгане и те, кто еще беднее нас. А что осталось, новой травой проросло и сорняками, уже и молодая-то крапива до колен достает, а из купыря дети уже дудки делают, а у верблюжьей колючки листья — вот такие, как у табака в августе.

Выбора нет — или проси у кого-нибудь взаймы, или неси с поля, с господского поля, потому топлива здесь даже за деньги не получишь, даже если бы и были у матушки деньги.

Взаймы? Но у кого? Здесь, на краю села, ни у кого его нет, всяк добывает топливо как может — накапливает или с поля приносит. Собирание топлива и вынос его за воровство здесь никто не почитал. Никогда я не слыхивал, что, мол, пошли воровать, всегда говорили: «Пошли, принесем вязанку соломы или охапку-другую кукурузных стеблей!»

Итак, под вечер, когда солнце клонилось к закату, отправились мы с матушкой в поле к прогнившим соломенным стогам господина Чатари. И меня она с собой на этот раз взяла, хотя и не любила, когда я вис на ней, потому, наверно, думаю я сейчас, что боялась одна идти, ведь смелой, сильной и всемогущей она только для меня была, а для всех прочих всего лишь молодайка, почти девочка, которой мог прибавить смелости даже такой малыш, как я.

Могла бы позвать с собою какую-нибудь соседку, но никто бы не пошел, ведь об эту пору, к вечеру, набирается куча дел — и стада возвращаются, и ужин надо готовить приходящим домой мужикам. У нас не было еще никакой скотины, только несколько кур да три гуся — отлучаться они нам не мешали. Бёжике матушка уже накормила, и мы ее укачали. Хотя если она рано засыпала, то потом не давала спать ночью и то и дело хныкала, но сейчас, когда возвращался отец и мы хотели что-нибудь испечь для него, это было уже не важно. Ночью матушке все равно придется вставать — тесто месить.

Взяла, значит, матушка веревку для соломы и спрятала ее на груди, чтобы никто не увидел. Хотела захватить и крюк, потому что очень тяжелое это дело — кому приходилось, тот знает — нащипывать руками вязанку из старого, пожухлого и осевшего стога соломы. Но потом передумала и повесила крюк обратно на изгородь. Вдруг попадемся сторожу и он заберет у нас хороший крюк, подумала она, вероятно, но мне ничего не сказала.

Ходьбы до стога эдак с полчаса, в самый раз к закату туда доберемся, солнце уж за стогом скроется, а нам это на руку — в тени, по крайности, будем и нас тогда не увидят.

Храбрости в нас, впрочем, было достаточно, матушка все хуторские порядки вдоль и поперек знала, ведь и мы жили на хуторе. Знала, что перед закатом поле пустеет обычно — все скорее на хутор торопятся. Батраки, кучера — распрягать, задавать корм скотине, ужинать, а сторожа, объездчики, приказчики, агрономы идут в контору поместья за распоряжениями на завтра.

И не было бы беды, потому что хотя и медленно, но все же вскоре надергали мы нужное количество соломы — вот когда я увидел, как тяжело тащить солому из стога, если делать это не играючи, как дома, когда я, например, распотрашивал подстожник (и у нас был раньше небольшой стожок). Матушка захватывала в горсть стебли подлиннее, чтобы удобно было обвязать их и нести потом на спине.

Она уже как следует приладила крепкую и мягкую веревку, на которой закреплено было блестящее колечко, чтобы веревка в нем легче скользила. Тщательно ужала вязанку, затянув обвязку точно посередине, точнее не устанавливаются и весы торговца-еврея, когда на них ничего нет. Потому что если у вязанки одна сторона хотя бы чуточку тяжелее другой, она перекосится и край потащится по земле. А тогда и не вынесешь. На конце веревки матушка сделала петлю, а то конец из рук то и дело вырывается, вязанка соскальзывает со спины, и нести становится тяжелее. Потом матушка присела и взвалила вязанку на спину, потому что в стоячем положении такую тяжесть поднять бы не смогла. Ведь коли уж решились мы пойти, то надо принести побольше: чтоб хватило и свежей соломы наседке подложить, а то как бы не напала на курицу вошь, и поменять солому в колыбельке Бёжике — прежнюю-то сестричка всю измочила, и для растопки солома нужна — с одной затопки ведь хлеб не взойдет. И воду надо согреть, суббота ведь, и домой отец едет, которого мы так давно не видели.

Выпрямилась она с трудом — ой, до чего же трудно тащиться с такой поклажей домой, согнувшись в три погибели! — теперь я знаю, почему горбатятся спины бедных крестьянок, к тому же придется перекладывать веревку с одного плеча на другое, уж очень больно врезается веревка в нежное женское плечо.

Так вот поднялась матушка моя с большой вязанкой соломы и стала ее поправлять-утряхивать, чтобы как следует легла на спину, как вдруг донесся до моих ушей какой-то подозрительный шум. Будто лопата постукивала, и слышался странный чмокающий звук, какой издает обычно утроба скачущей лошади.

В следующий миг налетела на нас большая вислоухая собака, рявкнула несколько раз противным, низким голосом, и я испуганно бросился к матушке.

К счастью, собака не тронула нас, а только, сопя, обежала кругом стога, будто искала заячьи да совиные запахи, и тут-то появился управляющий.

Он возвращался из деревни на хутор, видать, спешил отдать распоряжения назавтра, но, заметив, что кто-то возится у стога соломы, пустил свою лошадь по пашне: «Вот я их, воров, сейчас застукаю!»

Я очень испугался этого управляющего. Не только потому, что он был на лошади, но и потому, что не похож он был на прочих мужиков. На нем была круглая зеленая шляпа, сзади на ней топорщился клок щетины. Сапоги желтые — дома я таких ни у кого не видывал, штаны промеж ног были из кожи — такое тоже видел я впервой.

— Это что же такое, разбой? Язви вас черти! — заорал он на матушку. — Воруем, да? Воруем?

Матушка в испуге уронила вязанку и от страха не могла и слова молвить, только прижимала меня к себе.

На моих глазах матушку никто еще до сих пор не обижал, только один раз какой-то базарный торговец, но тот случай вызвал во мне лишь недоумение, неясную боязнь и детскую обиду. На весеннюю ярмарку святого Георгия матушка взяла и меня — надо было купить мне штанишки с помочами, потому что мальчик я уже большой и хватит мне ходить в рубашонке, как девочка. Выбрав штанишки, она приложила их ко мне, примеряя, потом спросила, за сколько их отдадут, и тогда торговец назвал какую-то очень большую сумму. Матушка большой суммы испугалась, у нее и денег-то столько не было, и сказала ему:

— Ой, уж очень дорого, не стоят они того!

А торговец как окрысится на нее — бритая такая, толстая морда:

— Положь на место, положь, если не стоит! Иди ищи подешевше! Не по твоему карману такие вещи!

Видел, скверна, что матушка моя еще неопытная молодуха и нету с нею, как полагается, женщины поопытней. Потому-то хотел ее напугать, а вдруг застыдится и купит назло, без торга, чтоб только показать, что есть у нее деньги.