Но матушка не купила, а посмотрела по сторонам, не видал ли кто ее отступа, и, покраснев, потянула меня дальше:
— Уйдем, деточка, от этого негодяя.
Тогда я впервые почувствовал, что матушку обидели, но шум ярмарки и множество зрелищ вымыли потрясение из моей души.
А сейчас мы были с глазу на глаз, наедине с вражиной.
— Сейчас же отнеси обратно к стогу, — рявкнул управляющий, — развязать немедленно, а веревку сюда! Я вам задам, мерзкое, воровское отродье. Тащат, как свое собственное! (И в самом деле, все бедняки, если хотели чего-нибудь испечь, сюда ходили.)
Матушка повиновалась. Поднять вязанку она уже не могла, а только волокла ее, а потом катила к основанию стога. Но, перед тем как развязать, она набралась духу и, всхлипывая, плача, вымолвила:
— Пожалуйста, разрешите, милостивый господин управляющий, позвольте взять домой эту вязаночку. Едет с земляных работ муж мой, ему бы хлебца испечь надо, а топлива-то нету нигде. — И чуть было не сорвалось у нее имя моего отца, что здесь он, мол, обычно и жнецом работает, и что этот стог и он ведь складывал, но в последнюю минуту сообразила, что лучше им этого не знать, а то не возьмут его на жатву.
— Я вам покажу, разбойники, воры, — оборвал ее управляющий, — паршивый сброд! Ты чья жена? Как зовут мужа?
Но матушка не ответила, а разразилась рыданиями, не выдаст она имени мужа, если такое дело, и, дрожа, стала развязывать веревку. Управляющий нагнулся и рывком завладел обвязкой:
— Марш домой! И не вздумай вернуться, а не то отдам тебя жандармам!
Повернулся, свистнул обнюхивавшую стог собаку, ударил лошадь каблуком в живот и рысью ускакал. Застучали копыта по сухой пашне, вновь послышался утробный чмокающий звук.
А матушка моя, понурив голову, взяла меня за руку и в слезах отправилась домой. Нечем затопить, не сможет она доставить своему мужу хоть немножко радости, и хорошая обвязка с колечком пропала. Что скажет отец? Ведь для бедняков такая подсобная вещица, как обвязка с колечком, настоящее сокровище. С ее помощью они все, что только можно, тащат домой на спине.
Но плач ее был беззвучен, только крупные слезы катились. Она не выпускала из рук передника, все вытирала им глаза.
Я же тогда не плакал, но во мне бушевал гнев, детский гнев: моя матушка, моя сильная всемогущая матушка плачет, ведь плакал-то обычно я. Но сейчас плачет она, и от этого ее плача больно и мне.
Думаю, с этого началось мое участие в классовой борьбе. Семеня рядом с плачущей матушкой, все больше ощущал я сердцем унижение, и вскипала во мне первая ненависть к власть имущим, которым наплевать, что едет домой мой отец и что на радость ему хотели мы испечь свежего хлеба и калачей.
Разум может забыть, стереть в памяти события, но душа не забывает: всякая рана порождает либо боль, либо гнев. И боль и гнев в сердцах обиженных разливаются в море, и вскипит оно потом революцией.
1954
Перевод А. Науменко.
Женская верность
Шел 1922 год. Яни Балога, бывшего красного солдата, выпустили из лагеря для интернированных за несколько дней до начала жатвы. Но только его, а не Габри Киша: того считали краснее красного, да так оно и было на самом деле. Люди половчее и «поумнее» — понимай: «оппортунисты» — не раз обманывали своих прошедших огонь и воду начальников, которые держались принципа: упорствующих сломить, податливых вышколить. Так вот, тех, кто поподатливей, изображавших на лице раскаяние и даже некоторую угодливость, давно уже освободили из лагеря, тогда как Габри Киш все еще сидел там как упорствующий, а Яни Балог за то, что своей молчаливостью, хоть он и смирный и исполнительный, походит на упорствующего. Впрочем, на свой лад он и есть упорствующий: он не вступает в разговоры ни с погонялами, ни с подлизами, а знай себе выполняет лагерные работы без понуканий и нахлобучек. Он всегда в числе первых в работе, того и гляди, надорвется при множестве отлынивающих. И начальник хозяйственной части Хайош уже из-за одного этого удерживает его. Ему тоже нужны работящие люди.
Вот почему Яни и Габри засиделись в лагере, до тех пор пока лагерь не опустел настолько, что с ними вместе остались лишь самые красные из красных. Однако господин унтер-офицер Феньехази, лагерный бог-отец, последовательно проводя свои «педагогические» принципы, злокозненно разлучил двух этих «красных головорезов», Балога и Киша, которые держатся вместе, что уже само по себе вроде как заговор. В ходе медленных выписок из лагеря он отпустил Балога, более молчаливого, чтобы тем сильнее насолить более опасному Кишу. А вдруг удастся посеять между ними какую-никакую зависть да злобу? Прямой расчет, если развалится дружба между двумя красными или их семьями.
Так, по прихоти земных богов, и вернулся Яни Балог перед самой жатвой в свою пустую каморку, в задней части маленького дома на окраине села, дома, который ему дороже всего на свете и где его ах как давно и как истово ждет Юльча Варга с маленькой дочуркой Бёжике и еще с кем-то другим, неведомым, мягко круглящимся в ее теле.
С этим новым пришельцем в мир дело обстояло так. Яни вместе с другими рубил зимой лес в имении князя Эстерхази, и на рождество всем разрешили — это было так «по-христиански», — чтобы к ним приехали жены. Юльча тогда была очень худая, как всегда бывает с кормящими матерями, у которых много молока, после того как они отнимают от груди ребенка. Округлости ее девической поры лишь слабо обозначались под ставшим чуть-чуть широким платьем, но Яни, не видевший ее с весны 1919 года, с тех сладостных месяцев после свадьбы, подивился тому, какой незабываемо женственной, но не изнеженной, остается Юльча при всей своей худобе и прямо-таки воздушной тонкости.
Но это, пожалуй, уже другая история.
Радость освобождения, встречи и на бедной сельской окраине большая радость, но наступает вечер, наступает утро, наступает время обеда, надо что-то есть, а бедность, увы, здесь велика: нет ни муки, ни сала, ни картошки, ни гроша. Перед жатвой грызут тот же кукурузный хлеб, который зимой и на случай голода сходит, и стол разнообразит, но сейчас, в эту летнюю пору, он уже совсем-совсем сухой, растрескавшийся и не дает человеку силы.
Но это еще полбеды, а вся беда в том, что Яни нечего жать, и это понятно: ведь он только что вернулся домой. Притом из такого места, где не дают рекомендательных писем. Граф и священник издали строгое распоряжение: не допускать в поместье ни одного красного, не брать ни в батраки, ни в жнецы. Шлезингер, пожалуй, не заводил бы таких строгостей. Но старик, а он был более ревностным членом правительственной партии, чем сам граф, умер, и хозяином теперь господин Тибор, человек хороший и член партии Важони[2], но он не посмеет дать работу бывшему красному — теперь, когда христианско-национальная пришла к власти, еврею следует сидеть тихо, пусть даже он и землевладелец.
У крестьян-хозяев есть искони постоянные работники, и, если один-другой не вернулся с войны, их место заступают подросшие сыновья. Впрочем, крестьяне-хозяева еще более суровы по отношению к бывшим красным, чем настоящие господа.
Отцова братия тоже не может взять сейчас к себе Яни: они тоже гонимые, дома им даже работы не получить. Они и сейчас далеко, в задунайской стороне, на земляных работах, и не вернутся домой даже на жатву — здесь им все равно не дали бы косить хлеба издольно. А на земляных работах не особенно смотрят, кто был красным, лишь бы помалкивал.
Однако добр господь: он не только сотворяет людей, но и прибирает. У Шлезингера в одной из артелей, подрядившихся на жатву, внезапно, на уборке рапса, умер дядюшка Киш Тот. Как говорили, его хватил удар. Не то чтобы кровь расперла ему жилы, потому что был он маленький худенький старичок, а, похоже, отказалось служить сердце — с шестидесяти лет оно не раз учащенно билось, не от любви, не от проповеди священника или патриотической речи, а от непосильной работы: от косы, от мотыги, от взваленного на плечи мешка с пшеницей. Он думать не думал, что у него больное сердце, ведь больное сердце — это господская хворь, она только у господ и чиновников, лавочников да владельцев мастерских и бывает, а крестьянину от нее смерть.
Так вот и вышло, что Шандор Варга, старший брат Юльчи, придя однажды вечером с работы, выложил новость: дядюшку Иштвана Киш Тота принесли домой мертвым, а послезавтра начинается жатва.
Матушка Варга, у которой материнской заботы на всех детей хватает, да еще и с избытком, встрепенулась:
— Ах, сынок, Шандор, поговорил бы с Балогом Шете, старшим у артельщиков… Хорошо было бы устроить к ним Яноша, мужа моей Юльчи. Он вернулся домой, у них ничего нет, как было бы хорошо, ежели б он уже завтра получил задаток натурой.
Ведь Юльча жила доныне все больше милостью матери да свекрови, потому как одно лето ходила беременная, а другое — кормила грудью младенца. Да к тому же контрреволюция была, и ни женам, ни детям красных не то что армейского пособия, даже работы не давали.
Шани Варга похмыкал. Он, правда, очень любит своего зятя Яни, он славно повеселился на его свадьбе, да вот закавыка, очертенели эти господа, зять-то Яни красным солдатом был. Ему не хочется накликать на себя беду, он ведь и сам-то попал в артель благодаря тому, что тесть его, Иштван Ковач Секе, в армии приятелем был Балогу Шете, да и теперь их вино вместе сводит.
Но так или иначе существуют родственные обязанности, от которых не отмахнешься. Шани Варга потолковал с тестем, тот потолковал со своим приятелем, и, так как времени подбирать человека уже не осталось, Балог Шете согласился, но поставил условие: он знать ничего не знает ни о том, что Яни был красным солдатом, ни о том, что он недавно вернулся из лагеря для интернированных. Жнецу-заменщику контракт подписывать не надо, кому придет в голову дознаваться, кто там машет косой в числе прочих.
Разумеется, чтобы закрепить это неведение, вдова матушка Варга пообещала Балогу Шете полцентнера пшеницы из будущего заработка Яни, но так, чтобы Яни не знал об этом, ведь этот строптивец скорее откажется жать, чем даст отступного старшому артельщиков только за то, что получил работу.