— Если вам случится делить землю, скотину или зерно, покос или еще что-нибудь, делите по жребию. Пусть все тянут по очереди, а ты — последним. Но этим не козыряй, потому что так ты пристыдишь людей, а они этого не любят. Правда лишь тогда правда, ежели она всем понятна сама по себе, как солнце в небе, — говорил Киш.
— Этак ничего не добьешься, не доросли еще наши хуторяне до идеи, — попытался защищаться Габор Барна.
— Точно так толкуют и господа, дружище, чувствуя, что близок их час. «Лишь бы только нам прожить свою жизнь спокойно, — говорят они, — а после нас будь что будет». Но поскольку их потомки ходят и проповедуют то же самое, то этак мы до второго пришествия дожидались бы, пока наши люди созреют, господа же тем временем оставались бы господами, а мы их холопами.
— Да, но бедняки тоже так рассуждают, — возразил Габор Барна.
— Их устами говорят все те же господа. Они отняли у бедняков даже их мысли и вложили им свои. Нет, Габор, ты не прав. Выучиться плавать можно только в воде. Новую жизнь никто за нас не построит, только мы сами.
Габор Барна глядел на Киша и не знал, что сказать.
— Вот так-то, тезка, — закончил Габор Киш. — Нужна стойкость. Каждый должен стоять там, где его поставили. Стоять и выстоять. Взгляни на этот портрет, — он повернулся к висевшему на стене портрету вождя, — вот человек, который столько испытал, столько перенес, столько боролся в своей жизни и всегда твердо и непоколебимо стоял на своем посту. И ты обязан армии-освободительнице тем, что бьешься ради народных, своих кровных интересов, а не для выгоды Бачо-Келеменов. Так выполним с честью хотя бы то малое, что поручено нам.
Габор Барна возвратился на хутор и продолжал свою работу. Боролся, учил других, берег общее добро пуще прежнего. И куда старательней, нежели когда-нибудь у Бачо-Келеменов. Днем он отдавал еще больше сил общему делу и еще дольше просиживал над книгой по ночам. Высокий, сухой, жилистый, как и подобает потомственному батраку, он, казалось, если это было бы возможно, еще больше высох, но глаза его словно излучали свет — то был свет веры, знания и внезапно открывшейся ему правды. И еще горел в его глазах огонек гордости за то, что и сам он, Габор Барна, трудится во имя этой правды, сам становится стойким борцом за нее.
Круг забот Габора делался все шире. Он взял под свою опеку уцелевшую в господском доме мебель, часть которой уже успели растащить. Большую комнату, ранее служившую Келеменам столовой, отвели под школьный класс.
Господа Келемены за все время своего хозяйствования так и не построили школу, несмотря на то, что закон их обязывал. Под тем или иным предлогом хозяева откладывали это дело из года в год, и дети батраков росли неграмотными. Не учились грамоте и дети Габора Барна. Сезонного заработка не хватало на то, чтобы заплатить за учение и содержание своих детей в сельской школе в течение месяца. Один-два класса кончали дети лишь тех хуторян, у которых в селе жили родители или родственники, или тех, кто перебрался сюда из других хуторов, где уже были школы. Но дети Габора Барна родились и выросли здесь, на хуторе Бачо-Келеменов, и сам Габор выучился мало-мальски водить пером по бумаге еще при прежнем хозяине, старом Чатари, который заставлял его ходить в школу в другой хутор. Писал Габор с трудом, буквы у него выходили корявые и неровные, зато борозды за плугом получались прямые, потому он и был произведен в старшие батраки.
И вот теперь, после того как Габор переговорил и посоветовался со всеми — с партийной организацией, местной властью и самими хуторянами, столовую господского дома оборудовали под школу. Отыскался и учитель. На хутор пришел застрявший в этих местах молодой трансильванец и осенью того же, сорок пятого, года стал обучать ребятишек грамоте. Вместо платы за обучение женщины носили ему муку, сало, картофель, яйца — венгерский пенгё в то время потерял всякую цену, торговцы принимали лишь золото и доллары.
В другой половине господского дома разобрали переборки и устроили клуб. Для молодежи — Габор Барна понимал теперь, что будущее принадлежит ей, — отвели отдельную комнату.
И хотя из-за отдаленности жилья, бедности и многих других напастей научиться они могли пока только немногому, уже одно то, что по вечерам и воскресеньям девушки и парни собирались в свой клуб попеть, потанцевать и побеседовать — а сюда приходили даже с других хуторов, — уже одно это было хорошо. Так формировалось в коллективе молодое поколение хутора.
Бед и неполадок меж тем на хуторе не стало меньше. Исчезли одни, появились другие. Землю поделили, каждый получил участок. Делили по жребию (щепку тянули), казалось бы, не на кого пенять, но и тут находились недовольные. У того земля оказалась суха, у другого — сыра, у третьего — слишком истощена, у четвертого — чересчур жирна. И все ругали Габора Барна: не по жребию, мол, надо было делить, а по старшинству да по заслугам.
— Это что же за справедливость такая? Мишка Селеи только с прошлого лета тут, без году неделя на хуторе, а участок лучше моего получил. А я как родился, эту землю по́том поливаю. Во-о-от с энтих пор! — жаловался старый Жигаи, вытягивая кулак, чтобы показать, как мал он был, когда ему впервые сунули в руки батрацкий кнут.
Стали делить скотину — опять беда. Кому достался старый вол — тому хотелось иметь молодого бычка, кто получил мерина — тот мечтал о кобыле, кому вышла телка — тот претендовал на корову, а кому достался йоркширский боров — непременно хотел видеть в своем хлеву кудрявую венгерскую мангалицу — словом, все шиворот-навыворот. Такова психология дележки не только у батраков, а и у самых образованных наследников.
Дома — тоже не лучше. Ребятишки, правда, с большой охотой ходили в молодежный клуб и в школу: молодой учитель оказался толковым парнем и скоро завоевал себе авторитет. С детьми легче, но жена… Жена Габора, молчавшая двадцать лет и перед барином, и перед мужем, представляла себе новую жизнь примерно так: ну вот, пришло наконец и наше времечко, построим себе домишко, прикупим мебели, справим ребятам одежонку понаряднее, да и себя не обидим, заведем новую бричку, пару лошадок и заживем!.. Но увидев, что муженек ее обо всем этом и думать не желает и что у него на уме только комитеты да советы, партия да школа и прочие общественные дела, она начала ворчать на Габора.
— И что ты день-деньской маешься? На что это тебе? Все равно ничего не добьешься, не стоят того люди. Какие есть, их не переделаешь: вот и сейчас, чего только про нас не болтают! — повторяла она и принималась выкладывать сплетни.
В другой раз спор начинала теща. Одинокая вдова, она жила на хуторе, а когда выдавалась свободная минутка и попутная телега до села, — а их стало нынче как будто больше и подсесть не возбранялось, не то что при господине Эндре, — время от времени наведывалась в церковь, как то имеют обыкновение старые женщины, никогда не снимающие траура. Из церкви — если не от попа, так от других старух — она приносила домой самые невероятные слухи. Что, мол, эти коммунисты с их порядками добром не кончат, что господь бог их долго терпеть не станет и все придет к тому, что вернутся прежние господа. Да они и впрямь возвращаются. Вот уже приехал домой господин Чатари, вернулся графский управляющий, и поговаривают, что со дня на день должен быть и сам господин Эндре.
Что касается Габора Барна, то он, уйдя с головой в дела и думы, принесенные новым строем, почти не вспоминал об Эндре Келемене, а если и вспоминал, то лишь как о чем-то давно минувшем. Жил, дескать, когда-то барин, наш хозяин, а теперь его и след простыл; может, и на свете нет, канул в необъятный мир и исчез, как и многие до него. Правда, кое-кто из прежних господ действительно возвратился, вернулся домой и Чатари-младший и даже судится с батраками из-за своей земли. Но заходить в своих мыслях дальше Габор отказывался. Он не мог себе даже представить, чтобы сюда, на хутор, сбереженный и возрожденный к жизни их, батраков, стараниями, когда-нибудь вновь может вернуться своенравный хозяин, господин Эндре. Свобода — чувство столь великое и прекрасное, что, раз вкусив его, человек, кто бы он ни был, уже не в силах себе представить, как можно снова надеть на шею старое ярмо.
В те дни по всей стране гудело, катилось от села к селу: «Землю назад не отдадим!» И когда Габор Барна думал об этих словах, все в нем откликалось на них: «Не отдадим! Ни земли, ни хутора, ни школы, ни клуба, ни свободы — ничего не отдадим!»
Но вот однажды, поздней осенью 1945 года, когда все хуторяне трудились в поле, занятые осенними работами и уборкой кукурузы, на околице притихшего хутора появился прохожий в городской, но довольно потрепанной одежде и направился прямо к бывшему господскому дому. Его мало кто приметил, а если и приметил, то не обратил внимания — жены батраков нынче уже не сидели сложа руки у своих дверей, как прежде, а занимались делом, кто по хозяйству, кто в поле. Прохожий, видимо неплохо ориентируясь в этих краях, подошел к крыльцу, соскоблил с сапог налипшую грязь и, поднявшись по довольно грязной лестнице, нерешительно, даже боязливо, переступил порог открытой настежь входной двери. В сенях, оглядевшись, он шагнул к двери, ведущей в левую половину дома. Нажал на ручку. Дверь была не заперта, и Эндре Келемен — а это был он — вошел в комнату. Комната, когда-то служившая ему конторой, стала как будто просторнее. Первое, с чем он встретился глазами, был зоркий и проницательный взгляд — с портрета на стене на него смотрел Ленин. По бокам — лозунги. Среди них яркими буквами: «Землю назад не отдадим!»
Вошедший в ужасе попятился, точно вор. Справа, из бывшей столовой доносился не то шелест, не то шепот. Он приоткрыл дверь и остановился на пороге. Перед ним на самых разных, высоких и маленьких стульях, табуретках, скамейках, склонив головенки над тетрадями, сидели дети. Усердно, время от времени помогая себе языком, они писали под диктовку учителя. На скрип двери головы детей, как по команде, повернулись, и десятки глаз с удивлением уставились на пришельца. Обернулся и учитель.