Когда батраки остались одни — и это тоже было верным тактическим шагом, — долго спорить не пришлось. Все, как один, стояли за то, чтобы не отдавать ни земли, ни школы. Тракторные плуги, сеялки и прочий инвентарь — все равно они зазря ржавеют под навесом — пусть забирает. Для них плуги эти слишком тяжелые, валяются без надобности.
Спустя несколько минут господина Келемена пригласили войти.
— Вот как мы порешили: ни хутора, ни земли при нем отдавать не станем. Берите себе отруб, сто хольдов. Без работников вам и с этой землей не совладать. А человек должен иметь земли столько, сколько может обработать. Мы и сами по стольку имеем. Помнится, я где-то читал: перед природой и богом все люди равны.
— Истинно так, справедливо сказано, — зашумели те из батраков, что посмелее. Более робкие одобрительно поддакивали, качали головами.
— Но закон? Как же закон? — пробормотал Эндре Келемен.
— Закон творим мы, — коротко ответил ему Габор Барна. — Давайте вызовем сюда, к нам, областной совет и поглядим, закроет он нам школу, возьмет назад землю или нет.
Эндре Келемен не нашелся, что возразить. Глаза его бегали в поисках шляпы, которую он, сам того не замечая, мял в руках.
На сердце у Габора стало легко и спокойно — он торжествовал победу над притаившимся где-то в глубине души рабом, и чувство это было прекрасно. Отнюдь не надменно, а даже мягко он проговорил:
— Так-то вот, сударь. Хозяин мой отныне не Эндре Келемен, а сам народ. Общество, значит.
И показалось, будто вождь на портрете, висевшем над головой бывшего батрака, чуть-чуть улыбнулся, тонко и мудро. И от этой едва заметной улыбки в комнате, полной табачного дыма, стало как будто светлее.
1960
Перевод Ю. Шишмонина.
Маленькая осенняя буря
Дядюшка Иштван — красивый старик, тетушка Эржебет — красивая старуха, и если бы в селе нашелся знаток греческой мифологии, он непременно сказал бы, что они и есть Филемон и Бавкида, — образец счастливой и прекрасной старости. Это подтвердит и любой заезжий Аполлон, которого старики принимают у себя в доме; правда, для села он не бог, а только полубог — какой-нибудь уполномоченный из министерства или области, журналист или радиорепортер, потому что дядюшка Иштван человек общественный, пусть хотя бы и в местном масштабе. Нынче он, правда, только заместитель председателя, — уж так повелось, что старые боевые кадры за недостатком «боевитости» понемногу отходят на задний план. В свое время дядюшка Иштван был и главой сельсовета, и председателем производственного кооператива, и председателем местной ячейки крестьянской партии, и старостой, а когда-то, очень давно, начал свою деятельность председателем сельского кружка любителей чтения. Если нужно было выдвинуть куда-либо подходящего человека, друзья говорили: «Выберем Иштвана Йожу, лучше не сыскать», а недруги или помалкивали, или оказывались в меньшинстве — ведь в те трудные времена должности, на которые прочили Иштвана Йожу, всегда бывали не из легких.
В трудах и заботах — ему приходилось и исполнять свою должность, и оставаться главой семьи — дядюшка Иштван в качестве объективного арбитра выслушал на своем веку великое множество споров и раздоров, в которых обе стороны творят и говорят неразумное. Нигде, как перед лицом власти, так не перепутываются добро и зло, правда и кривда, заведомое лукавство и сиюминутная откровенность, так что, чтобы разобраться, одной сообразительности и знания жизни мало, нужно обладать еще интуицией.
И такой интуицией дядюшка Иштван обладал. Разводящихся супругов, враждующих соседей, непримиримых соперников, завистливых братьев, детей, бунтующих против своих родителей-тиранов, родителей, сетующих на своих неблагодарных детей, мелких честолюбцев, жаждущих власти, взбалмошных, прожженных, и вместе с тем наивных «изобретателей», отрицающих все на свете упрямцев и согласных со всем на свете подхалимов — всех повидал дядюшка Иштван на своем веку. У него выработалось то особое чутье на людей, с помощью которого он тотчас определял, где собака зарыта, но до поры до времени помалкивал. Поди знай, как оно повернется, не всегда ведь правда торжествует, да и сам он не святой, может ошибиться.
Когда заезжий Аполлон, то бишь высокий гость, уезжал со двора, тетушка Эржебет, собирая со стола посуду, всякий раз вставляла словечко: «Уж очень на мошенника похож», или «Хлыщеват, голубчик, вертопрах какой-то», а то: «Экая пустышка, ты и то больше его знаешь» (такая похвала хуже крапивы), или еще что-нибудь в этом роде. Дядюшка Иштван иной раз находил ее наблюдения правильными, «гляди, какая глазастая у меня Эржи», но, как правило, отмалчивался или неопределенно хмыкал, так что это «хм» можно было принять и за согласие. Его притомившиеся душа и сердце жаждали мира и покоя, стоит ли спорить из-за пустяков? Кроме того, он уже знал из опыта, что иной человек кажется лучше, а другой хуже, чем есть на самом деле. А тут еще наблюдения тетушки Эржебет, которая, кстати говоря, при госте никогда не присядет к столу. Иногда наблюдения ее бывали удивительно метки, а иногда предвзяты и ошибочны. Если гость с первого взгляда не нравился ей, она окружала его лицемерной любезностью (если бы знал об этом заезжий Аполлон!), но, если он сразу располагал ее к себе, старушка готова была душу за него отдать, даже если он оказывался дьяволом в образе человека.
Дядюшка Иштван все это видел и не очень-то одобрял. Сам он старался обходиться с каждым по справедливости, а поэтому ограничивался молчанием и загадочной улыбкой.
Кое-когда ему доставалось за это на орехи, особенно если тетушка Эржебет ошибалась в своих суждениях и ей приходилось со стыдом признаваться в ошибке и перед собой, и перед своим прозорливым мужем.
«Экий ты лукавый старикашка, Иштван Йожа!»
Правда, вслух такие признания никогда не произносились. Тетушка Эржи прожила жизнь в любви и уважении к мужу, а это превыше всего, и укоренившаяся привычка подлаживаться к дядюшке Иштвану, смотреть на него снизу вверх удерживала ее от подобных высказываний. Только теперь, с тех пор как ее плоть и кровь начинают остывать понемногу, она осмеливается бунтовать. Теперь ей не надо беспокоиться и за детей — как, мол, я их прокормлю, если оттолкну от себя их отца. Ведь заповедь: «Жена да убоится мужа своего» слагается из многих причин.
А дядюшка Иштван превосходно изучил и логику тетушки Эржебет, и то, что стоит за этой логикой, что диктуют ей старческие немочи и усталая душа. Но любовь не терпит тирании, а если бы даже и терпела, он все равно не мог бы этим воспользоваться, потому что…
Как же в самом деле обстоят у них дела? О, они воплощенные Филемон и Бавкида, если нужно принять Аполлона, так что наивные, хотя и кажущиеся иной раз циничными заезжие боги видят в них только влюбленных друг в друга мирных старичков, которые так и будут любить друг друга до могилы и даже умереть пожелают в один день и час.
Оно в общем-то так и есть. Но не только так и не всегда так — жизнь состоит из множества мелочей, а в них-то и проявляется иной раз различие во вкусах и в мыслях.
Вот и сегодня, в это осеннее утро, — осеннее утро их осенней поры, — что, собственно, произошло?
Солнце встало, как обычно, и его первые лучи заглянули в широкое окно их нового домика с островерхой крышей. Окошко спальни супругов выходит на восток, и солнцу не нужно искать маленькой щелки, как бывало в их прежней мазанке. И хотя у дядюшки Иштвана нет по дому никаких серьезных дел — ни коровы, ни лошади они не держат — и он мог бы всласть поспать, пока испарится роса, ибо его ничто не гонит, ни хозяйство, ни приказ, но с первыми лучами солнца он подымается с постели, — не может себе позволить, чтобы тетушка Эржебет встала раньше его. Ведь они так привыкли друг к другу за долгие годы совместной жизни, что даже глаза их поутру открываются одновременно. И хотя любовь начала гаснуть, как ему кажется, только у Эржи, он по-прежнему питает к ней самые нежные чувства, правда, только в минуты, когда думает о своей «дорогой матушке», о ее благородной седине и румяном, симпатичном лице. И если дядюшке Иштвану приходится теперь надолго отлучаться из дому из-за множества обязанностей по службе, он гораздо яснее, чем в молодости, видит перед собой ее облик. Часто, бывало, в молодые годы — и в солдатской казарме, и в тюремной камере, и на чужбине в плену — ему хотелось представить себе ее хотя бы во сне, но удавалось это крайне редко. Теперь же это не составляет особого труда даже наяву, стоит лишь совсем немного напрячь память.
Сказать об этом своей Эржи он не смеет. Она наверняка не поверит да еще посмеется над ним; ведь он чувствует, как она становится все холоднее и безразличнее. Да, сердце Эржи с годами черствеет, не в пример его собственному, но дядюшка Иштван ревностно охраняет свое душевное спокойствие, и не из соображений философского или психологического характера, а просто так, как бы инстинктивно. «Если Эржи охладела ко мне и делает все только по привычке, — а педантична она стала до крайности, и это огорчает его еще больше, — то и я не слишком должен усердствовать». Это даже не мысль, четкая и ясная, а просто безотчетное чувство, рожденное желанием мира и покоя.
Да, покоя, ибо теперь он уже не может, как когда-то, не замечать мелких обид и ссор — больших бурь между ними не случалось никогда, — возникавших еще в то время, когда они жили по принципу «око за око, зуб за зуб», «ты меня укусил, а я тебя укушу еще больнее», и которые всегда оканчивались счастливым примирением по почину Иштвана и к радости Эржи, хотя она и старалась скрыть эту радость. Теперь даже маленькой ложки дегтя в бочке меда, пустячной обиды или укола самолюбия достаточно, чтобы испортить ему настроение на целый день. Поэтому лучше этого не допускать. И он встает с первыми лучами солнца, чтобы Эржи, чего доброго, не могла сказать: «Ишь, валяется в постели до завтрака, а я хлопочи по хозяйству, пропади оно пропадом». Хотя, собственно, и хозяйства-то почти никакого нет — живности мало, огород малюсенький, и хлопоты она сама себе придумывает. Поднявшись, Иштван натаскает воды, напилит дров, наколет лучины. Хотя все это есть, да и потребность невелика, но пусть будет про запас. Лишь бы Эржи не ворчала, что он ничего не делает по дому, а только сидит в своей конторе, как старый идол, да судит-рядит других людей, хотя сам нисколько их не лучше.