— Ну, что ты скалишься?
Толька вместо ответа весело подмигивает, весь тугой, налитый силой весны, спрашивает:
— Чего звал, Илько?
Старик смотрит на него и молчит. Ему не хочется вот так сразу раскрывать себя, выдавать свою тревогу, и он говорит:
— Смотри, скажи Серёге, чтоб на клеверище какая не проскочила. Потом не оберёшься беды.
Толька открыто, с вечным превосходством молодости над старостью улыбается и кивает.
— Ладно, — говорит Толька и поворачивается, чтобы идти.
— Подожди, — останавливает его дед Илько. — У тебя табак сухой?
— Есть, Илько, папиросы. Дать?
Дед Илько ворчит, защищая от дождя руки, нагибается, закуривает и думает, что теперь даже в куреве не те пошли люди и тратят деньги ни про что. От сырости дым застревает в его мокрых, обвисших усах, и Тольке смешно, он тоже закуривает за компанию.
— Хорошая погода, — говорит дед Илько. — Травы теперь в рост ударят… Хорошо.
— Ага, благодать, Илько. Ух ты!
Тучи над ними обильные, высокие и весёлые, в мае всегда идут тёплые искристые дожди. Толька, пряча папиросу в рукав, затягиваясь, наклоняет голову.
— А вот грома ещё не было, — вспоминает он между прочим. — А уже пора бы грому быть.
— Был гром, — говорит дед Илько. — В прошлую пятницу перед вечером был, — уточняет он. — Где-то там, — старик неопределённо указывает на запад.
— Был, говоришь?
— Сам слышал.
Они докуривают, медленно шагая за стадом. И мелкие обсыпанные молодыми листьями кусты обдают их ноги потоками воды. Они не обращают внимания.
— Слушай, Толька, а ты не знаешь, что с нашим Серёгой? Сдаётся мне, последнее время неладно с ним, а?
— Серёга? — удивляется Толька Егорец. — Ты разве не знаешь, Илько? Гы-ы! — хохочет он и тут же примолкает под строгим взглядом старика. — Да ведь Тонька-то Рыжухина, Антонина Васильевна теперь, приехала. Не понимаешь?
Дед Илько сердится, ему не нравится весёлость подпаска и его говорливость.
— Ну и приехала, — говорит Илько. — Ну, и что из этого, что она приехала?
— Да ничего, Илько. Она ведь теперь учёная, с высшим образованием. Коровий инженер, куда теперь!
Дед Илько недоумевает ещё больше, и Толька Егорец наслаждается его недоумением.
— У Серёги любовь с ней была, и письма они писали друг другу. Я как-то подсмотрел: «Милая ты моя ласточка! Я не мыслю без тебя…» и всё такое прочее. «Не мыслю…» Гы-ы! Я ему говорю: брось, Серёга, руби дерево по себе, куда нам? Он разве послушает? Чуть не подрался со мной, а теперь…
— Что теперь?
— Да то… Вот у нас председатель неженатый и тоже с высшим, и будто он ей, значит, председатель, предложение делает по всем правилам. А Серёга…
— Ну…
— Страдает Серёга. А я ему ещё раньше говорил. Так он разве послушает? Тоже шибко грамотный, книжки читает. В институт, говорит, поступлю. Тоже дурак, из-за бабы. Их вон сколько, баб-то, хоть на шею вешай вместо галстуков. Сегодня рыжую, завтра черную. Гы-ы!
Дождь не прекращается — пронзительный весенний дождь хлещет по земле, по людям, по кустам, и коровы с удовольствием подставляют ему линяющие бока со светлыми пролежнями за долгую вьюжную зиму.
2
Куст черёмухи опрокинуто колеблется в озере одиноким пушистым облаком. Солнце ещё не всходило, и голубое небо светло смотрится. Серёга сидит рядом с черёмухой, и его отражение купается в тёмной глубине озера.
Серёга отчаянно рус, от пяток до бровей он выгоревшего, линялого цвета. Коровы разбрелись далеко по берегу, дойка кончилась, и машины увезли бидоны с молоком, и голоса доярок смолкли. Доярки тоже уехали в село, водрузившись на бидоны, весело хохоча и подпрыгивая на ухабах. Теперь они приедут на стойло в полдень для второй дойки, и пастухи будут спать в шалаше, а дед Илько спрячет в тень одну голову и всё остальное тело оставит под солнцем. Доярки будут петь частушки, мешать пастухам спать, и Толька Егорец всё равно будет самозабвенно храпеть, а дед Илько тяжело ворочать своё старое тело и сердито ворчать в полусне на голосистых доярок с их вечной бабьей крикливостью и суетой.
Серёге двадцать четвёртый год. Он полон неясных желаний, непонятных путаных мыслей, почерпнутых из прочитанных книг и учебников, рядом с неосознанными инстинктами в нём бьётся пытливая и страстная мысль. Серёга — мыслитель. Несмотря на молодость, он много знает, он уже два гада готовится к поступлению в Тимирязевку и читает серьёзные книги. Иногда он может спокойно отойти от нужного курса далеко в сторону, стоит ему только увлечься интересной проблемой. А с виду он незаметный, веснушчатый и белёсый парень.
Серёга оглядывает рассыпавшееся по берегу стадо и видит далеко фигуру деда Илько. Если говорить честно, то из-за него у Серёги сегодня скверное настроение. И если разобраться, опять-таки виноват новый председатель, Шатилов. И зачем ему, спрашивается, нужно трогать старика? Ну, с половины июля вступает в строй новая ферма и на пастбищах вводится механическая дойка, монтаж передвижной «ёлочки» уже заканчивают, — ну, а при чём здесь дед Илько? Всю жизнь ходил старик за стадом, вечный пастух, и никто не может себе представить села без деда Илько. Рождались дети, вырастали, женились, разъезжались по огромной стране, а дед Илько бессменно, каждую зорю оглашал сонную утреннюю тишину хлопаньем кнута и своим голосом:
— Эге-ей! Ба-бы-ы! Поторапливай! Поторапливай!
Уважали пастуха на селе и побаивались его немилости. Мало ли чего не может случиться? Сердитый на хозяйку пастух и корову может плетью рубануть ни про что, ни за что, и помощи не окажет, случись что с коровой. А дед Илько прожил без малого девяносто лет и ещё не уставал от ходьбы за стадом, и память его хранила все свадьбы и крестины на селе, по крайней мере, за последние двадцать лет. На заре по звучанию птичьих голосов, по влажности воздуха, по еле уловимым запахам он безошибочно узнаёт, будет дождь или нет, ранней весной может предсказать урожай иди недород. В отношении скота и говорить нечего. Никто вернее не выберет корову-молочницу, лучше всякого ветеринара лечит старик от копытицы и знает множество полезных трав и привычки скота настолько, что старухи подчас шепчутся между собой о нечистой силе.
Целое столетие прошумело на глазах старика, и давно уж он пасёт колхозное стадо, и порой его одолевают воспоминания, и тогда он становится разговорчивее. Говорит неодобрительно об исчезающих лесах, о мелеющих реках и вырождающейся рыбе. А травы, травы какие были! «Эге!» — говорит старик и показывает себе до пояса, а то и выше, и дожди, мол, лили гуще и чаще, и грибы родили, хоть косой коси. А теперь за малым распаханы все луга и пастбища и засеваются из года в год чахлой рожью. Ни травы тебе, ни хлеба.
Не согласен с дедом Илько Серёга, они часто спорят. Увлёкшись, бередя себя ещё больше, старик вспоминает о сыновьях, погибших в первую войну с германцем, о неженатых внуках, сложивших головы во вторую. Двадцать лет для старика не срок, и кажется ему, что вчера лишь рубцевали поля и дороги немецкие танки и безжалостные лопаты солдат, своих и чужих, зарывавшихся от смерти поглубже. А разве от неё зароешься? Смерть — она такая, она своего разыщет и за семью запорами.
Старику не страшно, только одного он не может пережить. Выбило и сыновей его, и внуков начисто, не осталось у него на земле корня, и род его прекращается вместе с ним. Но об этом никому не говорит дед с Илько, даже Сёреге. Только однажды прорывается у старика, и Серёга отворачивается от Илько и оглушительно щёлкает кнутом. Серёга пристально следит за происходящим и видит всё острее, чем старик. Широкое наступление машин кажется Серёге не гибелью, а железной необходимостью. Машинная дойка на летних выпасах — отсюда, собственно говоря, и разгорается спор между Шатиловым и дедом Илько, — в этом корень их неприязни друг к другу.
Серёга встаёт, медленно идёт берегом озера, и за ним тянется набрякшая росой, тяжёлая плеть. Серёга подходит к деду Илько. Они молча сворачивают цигарки, а потом дед Илько прячет кисет в карман.
— Хорошее утро, — говорит он. — Ты чего такой хмурый, Серёга?
— Да ничего. Не выспался — ночью душно было.
— Отчего это душно было тебе? — невинно щурится дед Илько. — Девки, небось, спать не давали? Их вон сколько — хоть хороводы води.
— Нет, Илько, читал я, — неохотно отзывается Серёга.
— Нашёл дело, тоже мне, голову ломать.
Серёга молчит.
— Зря, говорю, наукой себя сушишь, — убеждённо добавляет дед Илько, глубоко затягиваясь цигаркой. — Парень ты молодой, в силе. Я в твои годы… Эге! — снова хитро щурится дед Илько, но, взглянув на хмурого Серёгу, круто обрывает. — Ладно, — говорит он. — Не мне жить, тебе. Я своё отгрохал. Теперь вон и село как пустое, одни ребятишки да бабы, и поля пустые — одни машины.
Дед Илько стоит, опершись на посох, глядит куда-то вдаль.
— Не знаю, Илько, — внезапно говорит Серёга. — Я так не думаю. У тебя умная голова, да старая больно, Илько. Сколько ещё на селе лишних людей, а машин-то не хватает. Всё через пень-колоду, не так. Надо каждого на трактор посадить. Слыхал, в Канаде коров на карусели доят. Один человек — двести коров, слыхал?
Дед Илько глядит на Серёгу с удивлением, словно на чужого. Он начинает сердиться:
— Шпарь, Серёга, давай, давай.
— Я не шпарю. Я думаю. Ты знаешь, я иногда закрою глаза, и всё мне ясным кажется, всё понимаю и вижу. Машин бы больше да меньше людей, чтобы каждый мог на любую технику сесть. Тогда такой разворот будет, ахнешь!
— Мне уже поздно ахать, отахался, слава богу.
— Представляешь, Илько, — словно не слыша, продолжает Серёга, светлея глазами и подёргивая свой выгоревший линялый чуб, — представляешь. В наше время без техники никуда. — И, видя, что старик далеко ушёл в свои мысли, нетерпеливо тянет его за рукав!
— Совсем другая, Илько, жизнь на село придёт. Женщина не тяпкой управлять будет, машиной. Раз тебе, раз!
— И то одна уж управляет, выучилась, — не удерживается, язвитдед Илько и тут же осекается, глядя на помрачневшего Серёгу.