Книга картин(1902-1906)
Книга первая
Часть первая
Вступление
Кто б ни был ты, но вечером уйди
из комнаты, приюта тесноты;
на даль пространств за домом погляди,
кто б ни был ты.
И взглядом утомленным отдели —
прикован долго был к порогу он —
то дерево, что высится вдали,
и небо для него возьми как фон.
Ты создал мир. Великий и простой.
Как слово, что молчаньем рождено.
Но вот тебе познать его дано,
и в этот миг ты взор потупишь свой...
В апреле
Лесом запахло опять.
И жаворонки в выси уносят
небо, которое так надавило нам тело.
Виднелся, правда, сквозь сучья день опустелый...
Но после долгих, как ливни, полудней,
золотясь, пробегают по саду
солнечные минуты,
от которых спасаются вдоль по фасаду,
как раны, разомкнуты
окна и крыльями бьют в испуге.
Потом все стихнет. Даже дождь ходит тише
по темнеющему отливу мостовой.
Ежатся шумы, уходят они с головой
в блесткие почки, как под крыши.
Два стихотворенияк шестидесятилетию Ганса Тома
Немецкий юг, полуночь, полнолунье,
Оживших сказок тающий обман.
Секунды с башен падают в туман —
в глубины ночи, словно в океан, —
дозора зов, деревьев многострунье,
и только миг один молчанью дан;
и молвит скрипка из безвестных стран
о ней, о белокурой, о колдунье...
Рыцарь, закованный в черную сталь,
скачет в ревущем кругу.
Вся жизнь — карусель: и день, и даль,
и друг, и враг, и пир, и печаль,
любовь, и лето, и лес, и Грааль,
и каждая улица — Божья скрижаль,
сам Бог — на каждом шагу.
Кого же панцирь черный неволит,
гнетет кольчуга стальная? —
Там смерть томится, и молит, и молит,
чужой клинок заклиная:
— Взвейся! Ты должен взвиться!
Ударь, чтоб сталь зазвенела!
Чтоб рухнула эта темница,
где я так устала
томить согбенное тело, —
чтоб я смогла распрямиться,
плясала
и пела.
Девичья меланхолия
Мой рыцарь юный предан мне
почти как древний стих.
Приходит он, как по весне
вихрь налетает в тишине,
уходит, как в голубизне
звон колокольный в стороне,
где свет преображен.
С глухой тоской наедине
слезу в прохладном полотне
ты прячешь: плач твой тих.
Мой рыцарь юный верен мне,
и он вооружен.
Улыбкою при ясном дне
сияет он, и в белизне
слоновой кости, в тонком сне
его черты, как свет в окне
морозном, жемчуг на стене
и при луне
страницы книг твоих.
О девушках
Пусть другие на долгих дорогах
поэтов неведомых ждут;
всюду ищут безлюдный приют,
где их юные лютни поют
об истомах и темных тревогах.
Но девушкам счастье дано
не искать — только смех их задорно
журчит, как жемчужные зерна
над серебряной чашей. И знай:
от них открывается каждая дверца
в сердце поэта,
как в сказочный край.
Девушки, ваш трепет ожиданья
лишь дано поэту разгадать
и вложить в звучанья и в сказанья:
так, в глубинах звездного сиянья,
мы привыкли вечность созерцать.
Но уста к поэту не склоняйте —
к молодым восторженным устам, —
если даже ласк он молит сам,
потому что в ночь, не забывайте,
снятся только девушки мечтам.
Пусть в саду он бродит, одинокий,
и, как вечных, в сердце вас хранит —
у воды, где шепчутся осоки,
там, где вспыхнут медленные строки,
там, где лютня в комнате висит.
Сумерки. Задумчивые очи
вас не ищут в обликах земных;
он шагает в комнатах пустых
в полусне глубоких средоточий,
или там, в аллеях, он затих.
Голос ваш доносится невольно
с площадей, где свет дневной угас,
и ему так горестно, так больно,
что увидеть каждый может вас.
Песня статуи
Найдется ль из любящих кто-нибудь,
кто жизнь мне готов подарить?
Согласен ли в море он утонуть
и тем мне, каменной, жизнь вернуть,
чтобы снова мне, снова жить?
Мила мне крови горячей волна,
а камень так тих.
И снится мне жизнь, потому что она,
как чаша, полна,
и снится отважный жених.
И если бы жизни той благодать
мне кто-нибудь подарил, —
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
я стану опять
о камне, о камне своем тосковать,
и кровь моя будет напрасно взывать, —
она не сможет у моря отнять
того, кто меня любил.
Безумие
Все-то шепчет она: — Да я... Да я...
— Кто же ты, Мари, скажи!
— Королева твоя! Королева твоя!
Припади к ногам госпожи!
Все-то плачет она: — Я была... Я была...
— Кем ты, Мари, была?
— Побирушкой была, без угла, без тепла...
Кабы я рассказать могла!
— Как же может Мари, дитя нищеты,
Королевою гордой быть?..
— Вещи — все не те, вещи — не просты,
если милостыню просить.
— Значит, вещи дали тебе венец?
Но когда?.. Мари, объясни!
— Ночью. Ночью... Лишь ночь придет наконец —
по-иному звучат они.
Я узнала, что улица до зари
все равно что скрипки струна...
Стала музыкой, музыкой стала Мари,
и пустилась плясать она.
Люди шли, как нищие, стороной,
боязливо к домам лепясь...
Королеве одной, королеве одной
в пляс идти дозволено, в пляс!
Любящая
По тебе тоскую. Выпадаю,
как утрата, из своих же рук,
не надеясь, что я совладаю
с тем, чему нет ни конца ни краю,
будто ты и только ты вокруг.
Прежде чем-то я была, когда мне
так жилось — не клича, не крича, —
замкнутой на ключ и тише камня
под бормочущей струей ключа.
А теперь, весною, чья-то сила
медленно от года отломила,
будто бы от темного ствола,
всю меня, с минуты до минуты,
и вручила жизнь мою кому-то,
кто не спросит, чем же я была.
Невеста
Позови меня громко, о друг, позови,
вся я жажду любви, вся я жду у окна.
Здесь, в аллеях платанов, легла тишина;
вечер замер, усталый, давно, —
и темно.
Заключи меня в дом, где я мирно усну,
а не то — я сейчас встрепенусь,
только хрупкие руки мои протяну —
и в далекую ночь, в темноту, в тишину,
изольюсь...
Тишина
Милая, слышишь, я руки вздымаю —
слышишь: шуршит...
Даже и это подслушают, знаю:
в ночь одиночества кто-то не спит.
Милая, слышишь движенье страницы:
это полеты нарушенных дум...
Милая, слышишь, как никнут ресницы:
мнится, и это — волнующий шум.
Шорох неясный, и робкий, и краткий
в сдавленной дали рождает волну,
в шелк тишины закрепит отпечатки,
небо и землю ласкает в плену.
Вздох мой колышет звезду голубую,
облаком легким всклубя;
все ароматы в себя я вколдую,
ангелов лунных я в небе волную;
только одну я не чую —
тебя.
Музыка
Зачем, зачем?.. Была такая тишь,
И вдруг твои мечты зашелестели
Шагами вдоль оград... Зачем свирели
Не выронишь, души не пощадишь?
Зачем, зачем?.. Звучанье — как темница,
Где быть самим собой перестаешь;
Пусть жизнь сильна — еще сильней цевница,
Когда, тоскуя, жизнь в нее вдохнешь.
Молчанья дай душе, чтоб возвратилась
Туда, где, беспечальны и безмерны,
Венчают Мудрость, Молодость и Милость
Того, кто ускользнул от сладкой скверны.
Как крыльями устало бьет душа!
Затем ли ты влечешь ее над бездной,
Паденьем и молчаньем устраша,
Чтоб возвратилась робко, чуть дыша,
Ко мне под окна музыкой любезной?
Ангелы
Они — с усталыми устами,
застыли в начатом стихе,
и в их мечты вплелась с веками
тоска — как будто о грехе.
Их лица — схожих ряд овалов,
и все молчанья их равны,
как много-много интервалов
в великой песне вышины.
Но чуть взмахнут они крылами —
пройдет воздушная струя,
как будто Бог в замолкшем храме
провел творящими руками
по темной книге бытия.
Ангел-хранитель
Ты простираешь крылья исполина
свои, ты птица. Я тебя позвал
немыми жестами, когда пучина —
твое прозванье, в темноте провал.
Ты тень твою в ночи мне даровал,
сна моего защита и причина;
ты свет во мне, — я рамка, ты картина, —
дополненный сиянием Начал.
Как бы тебя назвать мне, ты — вершина!
Губ стынущих моих ты не отринь;
вся жизнь моя — убогая руина —
для красоты твоей аминь.
Меня ты вырвал из угрюмой славы
сна моего, в котором глушь могил;
ты в страшных сновидениях сквозил,
избавив сердце от ночной потравы,
и ты меня, как стяг своей державы,
на высочайшей башне водрузил.
И если для тебя людские нравы —
мелодии, меня ты погрузил
в них, в чудеса: и в розы, и в дубравы,
где пламенем своим ты мне грозил.
Его ты разве не отобразил
в седьмой последний день с первичным светом,
который на крылах по всем приметам
и у тебя...
Велишь спросить об этом?
Святые мученицы
Она святая. И когда топор,
блеснув над ней,
рассек недолгий век напополам,
возник на шее тонкий алый шрам,
как будто нить невидимых камней
рубиновою змейкой прижилась;
но и ее несет она, стыдясь.
И, как заснет, сидит сестра над нею
(совсем дитя и, как на детский бал,
надела рану — камень в лоб попал),
ручонками держа сестру за шею,
и молит та во сне: сильней, сильнее.
И вздумается девочке порой
свой лобик, разукрашенный дырой,
зарыть туда, где ночь всего темнее, —
сестре на грудь, которая во сне
колышется, как лодка на волне.
И так они святыми станут вдруг:
одна во сне, другая сквозь испуг.
И вновь они вдали от всех страданий
и вечной славой не окружены,
о них еще не сложено преданий,
их души легче белых одеяний,
они еще безвестны и бедны.
И может статься: если б из постели
они восстали в полузабытьи
и заспанные личики свои
на улицу бы вынести посмели, —
никто б не побежал за ними следом,
окно б не распахнулось ни одно,
о них бы не судачили с соседом,
и даже детям было б все равно.
Они прошли бы попросту, без шума,
не узнаны никем наверняка,
чужие — но чужие не угрюмо,
и как на праздник, только без венка.
Святая
Народ страдал от жажды, лишь девица
не знала жажды, но явиться
мог ей одной спасительный родник;
а все еще лоза не шевельнулась,
недвижная среди пустынных скал,
и дева вспомнила, как содрогнулась
вчера, когда с больным переглянулась
ребенком: он от жажды умирал.
Не расцвести лоза была не в силах.
Как зверь, который ищет водопой,
кровь чуяла она в девичьих жилах
и в темных недрах под ее стопой.
Детство
Страх длительный, мучительнейший срок,
когда я средь предметов затхлых в школе
был одинок — о время странной боли,
но и потом на улице, на воле,
там, где фонтаны тяжесть побороли,
в саду, где брезжит мир больших дорог,
я в платьице, как девочка, — предлог
для зависти к другим в случайной роли;
о как я, привыкая к странной боли,
был одинок!
Ловя вдали обрывки мнимой сути,
я всматривался в толчею распутий,
в мужчин и в женщин, в женщин и в мужчин,
среди детей, среди собак один,
среди домов и повседневной мути,
тревога, бредни с приступами жути,
о глубина глубин!
Мяч, обруч... Игры в замкнутом движенье,
в саду, где блеклый лист вот-вот вспорхнет;
гоняться друг за другом в окруженье
угрюмых взрослых; кто со мной шагнет
в глубь вечера и, вызвав напряженье
всех чувств моих, домой меня вернет?
О ускользающее постиженье,
о страх, о гнет!
А серый пруд, где парус шхуны мнимой
сопутствовал игрушечной страде,
но настоящим парусом гонимо
воспоминанье при чужой звезде,
а маленькое все еще хранимо
лицо, быть может, в сумрачной воде;
со всею жизнью, детство, ты сравнимо,
но где ты, где?
Из детства
Роскошествовал сумрак в доме,
забившись в угол, мальчик не дышал;
когда мать в комнату вошла, как в дрёме,
стакан в посуднике задребезжал.
И, выданная комнатой, она
поцеловала мальчика: Ты здесь? —
И на рояль взглянули и, как весть,
обоим песня вспомнилась одна,
что мальчика томила и влекла.
Он ждал; глаза тянулись из угла
к рукам, что от колец отяжелели,
и, как бредут наперерез метели,
она по белым клавишам брела.
Мальчик
О, быть бы мне таким же, как они!
Их кони мчат, безумны и строптивы,
и на ветру вздымаются, как гривы,
простоволосых факелов огни.
Я первым был бы, словно вождь в ладье,
как знамя, необъятен и весом,
весь черный, но в забрале золотом,
мерцающем тревожно. А за мной
десяток порожденных той же тьмой.
И так же беспокойно блещут шлемы,
почти прозрачны, замкнуты и немы.
А рядом — вестник с громкою трубою,
которая блистает, и поет,
и в черное безмолвие зовет,
и мы несемся бурною мечтою;
дома за нами пали на колени;
предчувствуя со страхом нашу мощь,
проулки гнутся, зыбясь, точно тени,
и кони хлещут землю, словно дождь.
Первое причастие
(Париж в мае 1903)
Причастницы проходят мимо в белом,
а в зелени садов сквозит весна,
и детство представляется пределом
вчерашним: завтра новизна.
Когда настанет в жизни перемена?
Врасплох застигнет новый час, но пусть
проходит праздник, с ним одновременна
тихонько наступающая грусть.
Чтобы одеться в белое, вставали,
и делалось на улице светлей,
и церкви их шелками овевали,
и свечи наподобие аллей
вытягивались и торжествовали
в глазах девичьих ярче и теплей.
Стихало всё, и раздавался хор;
не купол, нет, сияющий простор,
прозрачный дождь из облаков-соцветий,
а под дождем белеющие дети.
И нежной белизной одарены,
светились платья в колыханье складок.
Стихия звезд и птиц, живых загадок:
наследье баснословной старины.
День был зеленый, синий, голубой:
он веял также красным временами,
пруд удалялся мелкими волнами,
а ветер пел о том, как меж собой
общаются за городом цветы.
Увенчанные вещи благодарны
сиянью, чей целителен размах,
и были в зачарованных домах
открывшиеся окна лучезарны.
Вечеря
В смятении почуяв принадлежность
свою к Нему, как Он им предсказал,
они признать боялись неизбежность
разлуки с Ним: от них Он ускользал,
охвачен одиночеством Своим
привычным, сеятель трудолюбивый,
перед Которым скорбные оливы,
а также бегство тех, кем Он любим.
Из-за стола, как будто нет оплотов
других, свой хлеб насущный заработав,
как стая птиц при выстреле со шкотов,
на зов его вспорхнув со всех сторон,
тянулись руки, выводок дочерний,
ища при этом выхода, но Он
их всюду ждал, светясь, как час вечерний.
Часть вторая
Инициалы
Из глубин наших дум и дерзаний
подвиги слабым фонтаном взлетают
и в радужном тают тумане.
Но что лиц наших спрятали грани,
наши тайные силы мелькают,
как дождинки в разбитом фонтане.
На сон грядущий
Хотел бы под бормотанье
с кем-то всю ночь проводить.
Хотел бы тебя, как няня,
укладывать спать и будить.
Хотел бы я знать лишь один о том,
как холодно по ночам.
Хотел бы прислушиваться тайком
к тебе, и мирам, и лесам.
Часы всю ночь говорят с собой,
бьют каждые полчаса.
Во дворике человек чужой
тревожит чужого пса.
И снова все тихо. И я сторожу
твой сон всю ночь напролет;
и только на миг глаза отвожу —
если мышь в темноте прошмыгнет.
Люди ночью
Не для толпы сотворяются ночи, о нет.
Ночью все одиноки: ты и сосед,
и ты от него отлучен.
И если при лампе вглядишься в черты
собеседника, — должен увериться ты,
что он — это он.
Как ужасно свет искажает людей,
струясь и стекая с лиц;
и если ночью усядутся люди тесней,
ты видишь зыбкий мир из теней
и размытых границ.
И что ни лоб, то желтое пятно,
где проблеск мысли зачах,
и плещется в глазах вино,
и виснут на руках
тяжелые жесты, проясняя суть
беседы ночной;
и если я говорит кто-нибудь,
то на уме: другой.
Сосед
Скрипка чужая, ты ходишь за мной?
Сколько раз я встречался с тобой
в городах, на дорогах убогих?
Одного ли я слышу иль многих?
Правда ль, там, в городах, притаились
те, что одни, без тебя,
давно бы в реке утопились?
Отчего же всегда это слышу лишь я?
Отчего мне всех ближе, роднее
те, что, играя, рыдают во мгле
и твердят, что жизнь тяжелее,
чем тяжесть всего на земле.
Pont du carrousel[1]
Как царств безвестных камень межевой,
слепец седеет на мосту. Возможно,
что встал он вечной вещью, непреложно,
как центр созвездий, тихий, но живой.
Вокруг него вершится звездный час,
в безумстве мчась и в роскоши мечась.
Он, неподвижный праведник, на годы
поставлен на кривых путях, и вот
он темен, как в Аид подземный вход
среди людей поверхностной породы.
Одинокий
Как будто наскитавшийся моряк,
хожу я в гости к вечным Домоседам.
Дни стали на столе у них обедом,
чужбина стала — тайный знак.
Какой-то мир проник ко мне во взгляд.
Быть может, он безлюднее луны.
Они ж выстраивают чувства в ряд,
и все слова у них заселены.
Те вещи, что я взял с собой сюда, —
как взаперти, не выглянут из двери.
В своем краю они живые звери,
а здесь дохнуть боятся от стыда.
Ашанти
(Jardin d’Acclimatation)
Не виденье дальнего пейзажа
и не пляска смуглых женских тел,
для которых платье — лишь поклажа.
Не мотив, который долетел
из глубин, где кровь и где напевы,
(кровь для них при этом не предел)
и не смуглые певуньи-девы
с блеском глаз, похожих на клинки,
вверенные страже королевы,
не уста, где смех, а не зевки,
разве только самопостиженье
от которого мы далеки.
Как меня пугает их движенье!
В клетке зверь верней себе и зорче;
ходит он, как будто ворожит,
и всемирной не подвержен порче,
видит вещи, но не дорожит
он чужим, и как бы не пытался
пламень свой таить он в тишине,
со своей великой зверь остался
кровью только здесь наедине.
Последний
Мне дома родного не знать,
как бы душа ни дрожала;
прямо в мир меня мать
рожала.
Хожу я по миру, в мире стою;
попробуй весь мир отбрось!
Терплю мое счастье и боль мою,
и то и другое врозь.
Но не лишен я наследства:
тремя ветвями мой род расцветал,
семь замков — его судьба;
но я со временем устал
от моего герба.
Весь мир приобрел я с детства,
но дома нет у меня;
с собой до последнего дня
ношу я все мои средства.
Лишь тени падений
там, где тишина
дна;
основа моих владений —
волна.
Страшно
Над голым лесом птица голосит,
как полоумная, над голым лесом.
Так безутешно птица голосит,
и крик над временем висит,
сплошной, как небеса над голым лесом.
Все поникает перед ним:
округа цепенеет безъязыко,
не дышит ветер, на реке ни блика,
минута на ходу оглушена,
бледным-бледна, как от недоброй вести,
что всех погибель ждет на месте,
кто вырвется из крика.
Жалоба
Ни звука в ответ,
простор беспросветный.
Звезды моей нет,
все поиски тщетны.
Тысячи лет мертва
звезда моя. Слышу слова
в проплывшем челне,
жуткие были;
дома часы на стене
пробили.
Туда я вернусь?
Из сердца вон я рванусь,
чтобы молиться,
пока небо длится.
Но одна из всех звезд
сохраниться должна,
думаю, знаю,
где эта одна
звезда; и во мраке бел
этот город, который цел
в небе на самом конце луча...
Одиночество
Да, одиночество — как дождь. И в горе
навстречу вечерам идет из моря:
с долиной распростясь на косогоре,
уходит в небо, где живет всегда.
И лишь оттуда льется в города,
как некая дождливая морока.
Измокли переулки, в утро выйдя,
когда тела, лежащие беспроко,
к стене отодвигаются в обиде,
когда они, друг друга ненавидя,
в постели вместе полегли навеки.
Тогда одиночество течет, как реки.
Осенний день
Да завершится летний зной, — пора.
Всевышний, брось густую тень на гномон,
в замолкший гомон пашен кинь ветра.
Плодам последним подари тепло
календ осенних, солнечных, отрадных,
и сделай сладость гроздий виноградных
вином, что так темно и тяжело.
Бездомному — уже не строить дом,
покинутому — счастья ждать не надо;
ему осталась горькая услада:
писать посланья, и в саду пустом
бродить, и ждать начала листопада.
Воспоминание
Ты ждешь, ожидаешь чего-то,
что встанет яснее вершин;
свободы от долгого гнёта,
камней вдохновенного лёта,
озаренья глубин.
Сквозь вечер, на полках туманных,
знакомые томы стоят;
ты вспомнишь о пройденных странах,
о женщинах, смутно желанных,
о ранах прошедших утрат;
и вдруг встрепенешься: да, это.
И вспыхнет в померкших годах
усталая ласка портрета,
и боль, и молитвенный страх.
Конец осени
Я видеть мог: в свой срок
себя всё изживает;
гниет и умирает —
все горечь и упрек.
От раза к разу сад
как будто подменили;
от желтизны до гнили
замедленный распад:
о, как мой путь далек.
Все пусто и в разоре,
полог аллей исчез.
Почти до самого моря
нависла в немом укоре
неумолимость небес.
Осень
Как бы из дали падают листы,
отмахиваясь жестом отрицанья,
как будто сад небесный увядает.
А ночью в одиночество впадает
земля, упав из звездной темноты.
Все падаем. Так повелось в веках.
Глянь, рядом падает рука небрежно.
Но Некто есть, кто бесконечно нежно
паденье это держит на руках.
На краю ночи
В комнате и за стеною
не знающая луча
даль, и над ней, ночною,
я натянут струною,
вибрируя и звуча.
Множество тел скрипичных —
вещи; во сне — напев:
женский плач в безграничных
пространствах и тайный гнев
из рода в род;
зазвенев,
серебро моих нот
нависло над каждым предметом,
а среди них тот,
кто привлечен светом;
и пока я не исчезну
в бывшем небе, где след
моей танцующей трели
через щели
будет в бездну
падать свет.
Молитва
О, ночь, где краски все растворены,
и где утратили свои приметы
все вещи ради общей тишины
и темноты, — дай мне ты
частицей стать в несметном изобилье,
что обретя, ты примиряешь. Или
для чувств моих привычней свет дневной?
И выделится облик мой,
с предметами мешающе несхожий —
и лишний? Погляди на руки все же:
ну чем они не инструмент и вещь?
На перстень мой простой,
на эти руки разве свет дневной
не падает, доверчиво ласкаясь,
как на дорогу, — иль она, вздымаясь,
в день тянется не так, как в темень ночи?..
Движение вперед
И снова жизнь моя шумит потоком,
между широких берегов текущим, —
с вещами в братстве, день за днем растущем,
я и с картинами в родстве глубоком.
И весь я в том неназванном, далеком, —
то птицей с распростертыми крылами
парю под ветреными небесами,
то чувством вдруг в игру полутенями
на дно пруда, как рыбой, унесен.
Предчувствие
Я — словно флаг — с просторами знаюсь,
предчувствую ветра порывы и с ними срастаюсь,
в то время как вещи под нами не шелохнутся,
и двери еще не скрипят, и даже в камине все тихо,
окно не дрожит, и пыль тяжела на вещах...
Но я уже знаю про шторм, я — как море в кипящих
волнах.
Лечу, распростертый, по ветру, могуч и широк,
и вновь опадаю, смят, одинок, —
в великом шторме.
Вихрь
Вихрем гонимы тучи к ненастью
напастью,
дикой стодневною властью
над единственным днем.
Чувствую, гетман, как был тяжел
твой путь: казаков из родимых сел
ты волей своею вел
к властелину;
твою упрямую шею
ощущаю, Мазепа.
И я захвачен скачкой шальною;
дымится конский круп и подпруга.
Исчезли вещи, скрылась округа,
лишь небеса видны надо мною.
Сумрак небесный глубок и долог,
но и сквозь этот клубящийся полог
небо лучится;
мои глаза — пруды на равнине,
все остальное в них поныне
мчится.
Вечер в Сконе[2]
Парк высоко. И словно бы из дома
я выхожу, дорогу узнаю
в просторный вечер, в распростертый ветер.
Вдоль облака иду и водоема,
и мельницы, плывущей на краю
небес, среди которых я сегодня
не более как вещь в руке Господней,
быть может, наименьшая.
Взгляни —
все это разве небеса одни?
В разливах зыбких белизны и черни
блаженная всплывает синева,
а поверху, приметное едва,
почти неразличимое свеченье
огня закатного.
Чудесный строй,
что держится и движется собой,
творящий в непонятном распорядке
фигуры странные, крыла и складки,
и, наконец, врата, в такой дали,
какую птицы знать одни могли.
Вечер
Одежды вечер медленно сменяет,
ложась на ветви сада бахромой;
ты смотришь, как миры на небе тают —
один вознесся, падает другой;
и ты покинут на земле знакомой,
навек не присягнувший никому:
ни сумраку умолкнувшего дома,
ни свету звезд, поднявшихся во тьму, —
и нет дороги для тебя иной,
чем, осознав и очертив границы,
в большой и тесной жизни становиться
попеременно камнем и звездой.
Строгий час
Каждый, кто плачет сейчас на Земле,
без причины плачет там, на Земле, —
плачет по мне.
Кто смеется сейчас в ночи на Земле,
без причины смеется там, на Земле, —
высмеивает меня.
Кто шагает сейчас где-нибудь по Земле,
без причины шагает там, по Земле, —
идет ко мне.
Каждый, кто гибнет сейчас на Земле,
без причины гибнет там, на Земле, —
узрел меня.
Строфы
Он тот, кто в руки всех и вся берет,
и как песок, сквозь пальцы мир струится,
а сколько королев пред ним роится,
и в мраморе он высекает белом
красавиц, им даруя королей,
созвучье, оказавшееся телом;
в одном и том же камне жизнь целей.
Он тот, кто в руки всех и вся берет,
играть готовый ломкими клинками;
немало крови в жилах утекло
с тех пор, как наша жизнь — его село;
не думаю, чтобы он делал зло,
но злыми он ославлен языками.