от всего, что тлен и суета,
отреклась, величьем поражая, —
и теперь, как нагота людская
и как кость слоновая, желта,
растянулась на сухой костери.
Лев рычал вблизи, гонимый гладом,
и позвал старик на помощь зверя,
чтобы схоронить ее скорей
посреди пустыни и корней.
Старый лев сидел с могилой рядом,
камень, точно герб, держа над ней.
Распятие
Как давно заведено, к пустому
месту казни всякий сброд согнали,
расходясь, через плечо бросали
взгляды на казненных, не по-злому
корча рожи вздернутым троим.
Но управились сегодня скоро
палачи и сели под большим
камнем наверху для разговора.
Вдруг один (мясник, видать, матерый)
ляпнул просто так: — Вон тот кричал.
И другой привстал в седле: — Который?
Чудилось ему: Илию звал
чей-то голос. Все наверх взглянули,
вслушавшись. И, чтобы не погиб
бедолага, губку обмакнули
в уксусе и в рот ему воткнули —
в еле-еле слышный хрип,
пытку думая продлить на час
и увидеть Илию сначала.
Но вдали Мария закричала,
и с истошным воплем он угас.
Воскресший
До конца внушить не мог он ей,
что любовь не терпит славословья:
и она, час пробил, у распятья
тихо опустилась в скорбном платье,
блеском самых дорогих камней
отороченном — ее любовью.
И когда, рвя со стенаньем пряди,
к гробу шла она свершить обет,
он воскрес одной ее лишь ради
и сказал ей во спасенье: нет.
Но, когда он в гроте, в смерти сильный,
мазь от боли отвести посмел
и ее руки порыв умильный, —
поняла она, что он хотел,
чтобы любящая не склонялась
над владыкой чувства своего,
а, влекома бурей, поднималась
над высоким голосом его.
Величание Богородицы
Тяжелая, она шла вверх по склону
без утешенья — и изнемогла;
но стоило увидеть ей матрону,
что гордо на сносях навстречу шла
и знала все, хоть ей не открывались, —
как сгинула тревога без следа;
и женщины брюхатые обнялись,
и юная сказала: — Навсегда
самой любовью ныне стала въявь я.
Ее сияньем Бог затмил тканьё
и золото богатого тщеславья;
и женщину он выбрал и во славе
наполнил дальним временем ее.
Избрал меня. Хоть я того не стою,
шлет звездам весть с престола своего.
Душа моя, величь своей хвалою,
как можешь высоко, — Его.
Адам
Над порталом, где в лучах заката
окна-розы рдеют, расцветая,
он стоит, с испугом озирая
собственную славу, что когда-то
вознесла его на пьедестал.
Радуется он, что постоянен,
в простоте упрямый, как крестьянин,
он, начало положив, не знал,
где из сада райского дорога
к новым землям, — кто его осудит.
Он с трудом переупрямил Бога;
Бог грозил: умрешь в своей гордыне.
Человек не уступил, и будет
женщина ему рожать отныне.
Ева
Рядом с ним, там, где в лучах заката
окна-розы рдеют, расцветая,
с яблоком стоит она, простая,
навсегда невинно виновата
в том, что, зародясь в ней, разрослось
с той поры, когда она из круга
вечности, влюбленная подруга,
вышла, чтобы время началось.
Ах, попасть в тот край бы на денек, —
где живут в ладу, вражды не зная,
зверь и рыба, птица и цветок.
Но сказал ей муж, упрям и строг, —
и пошла, с ним умереть желая,
и почти не знала, кто он — Бог.
Сумасшедшие в саду
Дижон
Двор монастырский стены окружили,
как будто могут что-то дать взамен.
Те, кто внутри, о времени забыли,
исключены из бытия вне стен.
Событья здесь случаться не вольны.
И люди по дорожкам бродят цугом,
расходятся и сходятся друг с другом,
послушны, примитивны и бедны.
Молчком на огороде копошатся,
встав на колени возле ровных гряд;
когда никто не видит, каждый рад
к молоденькой траве щекой прижаться,
как будто он о ласке загрустил:
трава приветлива и зря не ранит,
а пурпур роз, быть может, вскоре станет
и угрожающ, и сверх слабых сил,
и перевесит, может быть, случайно,
то, чем душа по самый край полна.
А это, что ни говори, а тайна:
как хороша трава и как нежна.
Сумасшедшие
Смотрят и молчат; перегородки
из сознанья вынуты у них;
время, когда мысли четки,
навсегда ушло из стен пустых.
По ночам, когда в окне сияют
звезды, в них — покой и лад.
Руки подоконник осязают,
души к темным небесам взывают,
и глаза, как свежие, глядят
на квадратный двор, где по ранжиру
высится деревьев череда,
противостоя чужому миру,
и не пропадает никуда.
Из жизни святого
Он страхи знал, лишающие сил,
как умиранье, и ему в угоду
учил он сердце медленному ходу;
как сына, он его растил.
Немыслимые беды он познал,
гнетущие, как темнота подвала;
и душу повзрослевшую отдал
он со смиреньем, чтобы пребывала
при Женихе и Господине; и
жил там, где одиночество безмерно
преувеличивало все, и дни
свои продлил, и речь забыл, наверно.
Зато постиг он счастье до конца,
себя рукам единым предавая,
и высшее блаженство ощущая, —
быть целостным творением Творца.
Нищие
Что это за куча, он вначале
не смекнул. И обнаружил вдруг —
кучу нищих. Они продавали
пустоту из протянутых рук.
Они показывали зевакам
полный навоза рот,
и чужак глядел, как со смаком
проказа живьем их жрет;
как взболтанными глазами
всматриваются и ждут,
и, чтобы попасть, со смешками
в голоса прохожих плюют.
Чужая семья
Как возникает из невесть чего
в квартире пыль, — без цели и без смысла,
и ты вдруг замечаешь, что повисло
в углу сгустившееся вещество, —
они, Бог знает из чего и как,
собрались вдруг перед твоим приходом
и были чем-то непонятным, сбродом,
и подавали с нетерпеньем знак
тебе, быть может. Может быть, другим.
И чей-то голос, как издалека,
тебя приветствовал, на плач срываясь;
и протянулась, как взаймы, рука
и спряталась, к твоей не прикасаясь.
Кто должен к ним прийти? Кто нужен им?
Обмывание трупа
Они привыкли к этому. И тьму
когда вспугнула лампа в кухне тесной,
им был безвестен этот неизвестный.
И стали шею мыть они ему,
как полагалось, и о чем попало
болтали за мытьем. Одна, в чепце,
как раз тогда, когда она держала
сырую губку на его лице,
чихнула громко. И остолбенела
вторая мойщица. И капли каждой
был слышен стук, его рука белела
и, скрюченная, настоять хотела,
что он теперь уже не мучим жаждой.
Он настоял. И обе засмущались
и, робко кашлянув, без промедленья
взялись за дело так, что заметались
по стенам их изломанные тени,
как ненароком пойманные в трал, —
и справились с работой окаянной.
Ночь за окном неумолимо странной
была. И возлежал он, безымянный,
опрятный, чистый, — и повелевал.
Одна из старух
Париж
К ночи (вспомни сам) они стоят,
строят глазки и свою улыбку,
скроенную точно из заплат,
расточают, впасть боясь в ошибку.
И в барак, обшарпанный и длинный,
жаждут заманить скорей
шляпкой, и помятой пелериной,
и паршой загадочной своей.
Теребят, утаивая скуку,
чтобы незаметней как-нибудь
вдруг твою растерянную руку
взять и, как в газету, завернуть.
Слепой
Париж
Видишь, город рассекает он,
город, с ним играющий в пятнашки;
темной трещинкой по белой чашке
он проходит. И запечатлен
сонм вещей, как на листе бумаги,