темной дали можно разгадать
в поступи его тяжеловесной;
как и умиранье — отрешенье
от опоры, что могла держать —
да! — в его испуганном сниженье
на воду; но вот, тиха от счастья,
просияла и, полна участья,
развела круги поверхность вод;
он же, лебедь, непреклонно-правый,
зрелый и спокойно-величавый,
снизойдя к ней, медленно плывет.
Детство
Настал черед подумать самому
о времени, и долгом и растратном, —
о пополудне детства невозвратном,
куда заказан путь, — а почему?
Оно еще аукнется, быть может,
в дождливый день — как выплывет из сна;
нигде, как там, жизнь встреч своих не множит,
и тороплива, и устремлена,
там ты среди животных и вещей
как равный жил, случаен и беспечен;
там самый малый миг очеловечен
и переполнен сущностью своей.
И, как пастух, безмерно одинок,
когда тебя перегружают дали,
себя сквозь годы ты по зову влек:
тебя, как нитку новую, вдевали
в чреду картин, где ты очнулся в срок,
но быть самим собой уже не мог.
Поэт
Ты пронесся, мой час безвестный.
Больно ранил меня крылом.
Что мне делать с собственной песней,
с этой ночью и с этим днем?
Нет возлюбленной у меня,
ни дома, ни отчего края.
Я вещам себя раздаряю;
приглядись: в каждой вещи — я.
Кружево
Знак: счастье человека; но едва ли
кто сможет разгадать его секрет:
бесчеловечно разве, если стали
лишь кружевом на склоне долгих лет
твои глаза? — Тебе не жалко, нет?
Ты, прошлая, и, наконец, слепая,
твое ли счастье в безделушке сей,
которую, как ствол кору, питая,
сплела ты из клубка судьбы своей?
По узелкам, сплетеньям и разрывам
твоя душа теряла с миром связь,
поныне в кружеве неприхотливом,
а может быть, в моих глазах светясь.
И если то, в чем мнилась благодать,
покажется потом безделкой малой,
столь чуждой, что не стоило, пожалуй
из-за нее так трудно вырастать
из детских туфелек, — то разве он,
путь стертой спицы, сотканный страданьем
узорный путь, — не станет оправданьем
всей жизни? — Погляди, он завершен!
А может, жизнь прошла, но стороной,
и счастье стало черным, как измена?
Творилась вещь, как жизнь, любой ценой, —
и столь она прекрасна, что смиренно
ты воспарить готова в мир иной
и улыбнуться наконец блаженно.
Судьба женщины
Как властелин, охотой возбужден,
любой сосуд хватает, чтоб напиться, —
и после долго у владельца он,
припрятан, как реликвия хранится, —
так и судьба, быть может, иногда
от жажды торопливо к ней влеклась,
и маленькую жизнь свою, боясь
разбить, она, испуганно-горда,
хранила в горке за стеклом, в догляде,
где драгоценный хлам лежит порой
или вещицы с памятной отметкой.
И там она лежала, как в закладе,
и становилась старой и слепой,
так и не став бесценной или редкой.
Выздоравливающая
Будто песня, то вспорхнет, то сникнет,
зазвучит и снова пропадет,
то, почти даваясь в руки, вскрикнет,
то, стихая, вдалеке замрет —
так с больной не может наиграться
жизнь, пока самой не надоест;
прибодрясь, она спешит подняться —
и роняет непосильный жест.
И ей кажется соблазном сущим
миг, когда она своей рукой,
позабыв про жар, как сон дурной,
вдруг прикосновением цветущим
гладит жесткий подбородок свой.
Ставшая взрослой
Все было продолжением ее,
и целый мир — со злом и добротою, —
как дерево, в ней рос, шумя листвою,
и в ней торжественно, как над толпою,
преображался в явь и бытие.
И, поднимаясь к самой вышине,
все, что мелькало или удалялось,
пугало или в руки не давалось,
спокойно, точно воду в кувшине,
она несла. Пока на полпути
она о чем-то не затосковала —
и первое ниспало покрывало,
открытое лицо закрыв почти,
и никогда уже не поднималось,
и, даже снизойдя к ее мольбе,
на все вопросы глухо отзывалось:
ты не дитя уже, и все в тебе.
Танагра
Глины кусок, обожженный
солнцем или огнем.
Женской руки обнаженной
жест в сотворенье своем
до бесконечности длится —
не с тем, чтобы вещью прельститься,
манящей издалека, —
но, чувству доверясь охотно,
тянется он безотчетно,
как к подбородку — рука.
Мы вертим в руках изваянье
и к разгадке почти близки
их длящегося существованья,
надо только и расстоянью,
и времени вопреки
глубже и пораженней
в прошлое вперить взгляд,
сияя, — чуть просветленней,
чем год или час назад.
Слепнущая
Сидела и со всеми чай пила.
Но только показалось мне сначала,
что чашку не как все она держала.
А улыбнулась — боль меня прожгла.
Когда все встали и, хваля обед,
не торопясь, кто с кем, непринужденно
шли в комнаты, болтая оживленно,
я видел, как она гостям вослед
шла собранно, как в хрупкой тишине
выходят петь, когда народ заждался,
и на глазах, на светлых, отражался
свет, как на гладком озере, — извне.
Она шла медленно, как по слогам,
как будто опасаясь оступиться,
и так, как будто за преградой, там,
она вздохнет и полетит, как птица.
В чужом парке
Боргебю-горд
Две тропки, позабытых в гуще леса.
И по одной, ведомый, как слепой,
идешь ты, натыкаясь на кусты.
И снова ты (а может быть, не ты)
склоняешься над мраморной плитой
и снова тихо шепчешь: «Баронесса
Бритте Софи...» — и холод стертой даты
ты чувствуешь почти у самых глаз.
И разве легче скорбь чужой утраты?
И что ты медлишь, словно в первый раз
у вяза ожиданьем пригвожден,
где ни следа, где мрак сырой сгустился?
Зачем, порывом собственным смущен,
над освещенной клумбой наклонился,
как будто вспоминаешь вид цветов?
Что ты стоишь, и чем твой слух увлекся?
И что, застыв, глядишь, как возле флокса
порхает стайка шустрых мотыльков?
Прощание
Что значит расставанье, мне ль не знать!
Я помню: нечто темное, слепое
тебе все то, что связано судьбою,
показывает, чтобы разорвать.
Оно меня, бессильного, манило,
и отпускало, и осталось жить,
смогло всех женщин заменить, — а было
едва заметным, белым: может быть,
рукой, чьи взмахи длятся и тревожат, —
почти необъяснимы: словно с ивы,
как крыльями ни машет торопливо,
кукушка улететь никак не может.
Опыт смерти
Мы ничего не знаем про уход:
он неисповедим. Что за нужда
смерть ненавидеть и, наоборот,
влюбляться в смерть, чью маску навсегда
наш трагедийный ужас исказил.
Мы все играем — и слепой и зрячий, —
пока мы озабочены удачей,
и смерть играет тоже — в меру сил.
Когда же ты ушла, из леденящей
щели на сцену лег и не исчез
знак истины: свет солнца настоящий,
луг настоящий, настоящий лес.
А мы играем дальше. Каждый раз
твердим, жестикулируя, свое;
и лишь когда, сокрытое от нас,
изъятое из пьесы бытие
на нас нахлынет страшным откровеньем,
что там, внизу, действительность иная,
тогда мы жизнь играем с упоеньем,
о шумных похвалах не помышляя.
Голубая гортензия
Как в тигле пятна темперы зеленой,
сухие листья матово-темны;
увы, в соцветьях нет голубизны,
в них только свет, неверно отраженный.
Но и его, заплаканно-бледны,
утрачивают тихо бедолаги —
под стать почтовой выцветшей бумаге
в прожилках синевы и желтизны;
похоже, все не раз, не два стиралось,
как детский фартук, к ветхости пришло —
и краткой жизни чувствуется малость.
Но вдруг в бутоне, как новорожденном,
зажегся свет — и нежно и светло
ликует голубое на зеленом!