Избранное — страница 9 из 26

Все, запершись в домах, молчком глядят

на зеркала кривые на комодах,

страшась. Один из сыновей со скуки

под вечер на пороге тянет звуки

гармоники, чей плач понять нельзя,

услышанный им в гавани нездешней.

Тем временем овца на дамбе внешней

все разрастается, почти грозя.

III

Близь — что внутри; что вне — лишь череда

далекостей. И внутреннее сжато

от полноты и, может быть, заклято.

И остров — слишком малая звезда,

вселенной не замечена совсем

и потому уже обречена;

одна и не услышана никем,

она,

и гибелью обделена и светом,

придуманной орбитой до сих пор

идет вслепую и наперекор

бродячим звездам, солнцу и планетам.

Могилы гетер

Длинноволосые, они лежат,

отрешены коричневые лики.

Глаза сощурены безмерной далью.

Скелеты, рты, цветы. В разжатых ртах

расставлены рядами зубы вроде

дорожных шахмат из слоновой кости.

Цветы и жемчуг, тоненькие ребра

и кисти рук; истаявшие ткани

над жуткими провалами сердец.

Но средь перстней, подвесок, голубых

камней (подарков горячо любимым)

еще лежит тень родового склепа,

под самый свод увитого цветами.

И снова желтый жемчуг и сосуды

из обожженной глины, чьи бока

украшены портретами прелестниц,

флаконы с благовоньями, цветы

и прах божков домашних алтарей.

Чертог гетер, лелеемый богами.

Обрывки лент, жуки на амулетах,

чудовищные фаллосы божков,

танцоры, бегуны и золотые пряжки,

как маленькие луки для охоты

на амулетных хищников и птиц,

и длинные заколки, и посуда,

и красный сколыш днища саркофага,

где, точно надпись черная над входом,

четверка крепких лошадиных ног.

И вновь цветы, рассыпанные бусы,

светящиеся бедра хрупкой лиры,

над покрывалом, падшим, как туман,

проклюнулся из куколки сандальной

суставчик пальца — легкий мотылек.

Они лежат, отягчены вещами,

посудой, драгоценными камнями

и безделушками (почти как в жизни), —

темным-темны, как высохшие русла.

А были реками,

в чьи быстрые затейливые волны

(катящиеся в будущую жизнь)

стремглав бросались юноши, впадали

мужчин неутомимые потоки.

А иногда сбегали с гор мальчишки

и тешились вещицами на дне —

и русла рек затягивали их;

и заполняли суетной водой

всю ширину пути и завивались

воронками; и отражали

и берега, и крики дальних птиц —

тем временем под спелый звездопад

тянулись ночи сладостной страны

на небеса — открытые для всех...

Орфей. Эвридика. Гермес

Причудливые катакомбы душ.

Как тихие прожилки серебра,

они змеились в темноте. И кровь,

из-под корней струясь, шла дальше к людям,

с порфиром схожа. Больше красный цвет

здесь не встречался.

Скалы нависали,

и иллюзорный лес, мосты над пустотой,

и пруд, огромный, серый и слепой,

висел над собственным далеким дном,

как ливневое небо над ландшафтом.

И пролегла в долготерпенье кротком

полоска выцветшей дороги, как

отбеливаемый и длинный холст.

И по дороге этой шли они.

Мужчина стройный в голубом плаще

глядел перед собой нетерпеливо.

И пожирали, не жуя, кусками,

его шаги дорогу; тяжело

и отрешенно свешивались руки

вдоль складок, позабыв о легкой лире,

что с левою рукой срослась, как будто

с суком оливы вьющаяся роза.

Казалось, чувства раздвоились в нем:

взгляд убегал все время, как собака,

и возвращался, и за поворотом

стоял и поджидал его, — а слух,

как нюх, все время шастал позади.

И иногда ему казалось: слух

улавливает шум шагов двоих,

что следовать должны за ним наверх.

Потом своей ходьбы он слышал отзвук,

и ветр плаща вздувался за спиной.

Он говорил себе: они идут;

и, замирающий, свой слышал голос.

Да, шли они, но шли они, увы,

ужасно медленно. И обернись

он ненароком (если бы тотчас

не рухнул замысел, об эту пору

свершающийся), он бы мог увидеть,

как оба молча шли вослед за ним:

бог-вестник, провожатый, в капюшоне

над светлыми глазами, с жезлом в правой

и вытянутой чуть вперед руке;

трепещущие крылья на лодыжках;

и в левой, как на поводке, — о н а.

Из-за нее, любимой, убиваясь,

всех плакальщиц перерыдала лира,

и сотворился мир из плача, где

все повторилось снова: лес и дол,

селенья, реки, тропы и зверье;

над плачем-миром, как вокруг другой

земли, ходило солнце, небо, звезды, —

плач — небо в звездах, искаженных мукой,

из-за нее, любимой.

Держась за руку бога, шла она,

запутываясь в погребальных лентах, —

смиренна, терпелива и кротка.

Как будущая мать, ушла в себя,

без дум о муже, шедшем впереди.

Ушла в себя. И инобытие

ее переполняло.

Как плод и сладостью и темнотой,

она была полна огромной смертью,

столь непонятной новизной своей.

Она была как в девственности новой,

и в лоно женское был вход закрыт,

как молодой цветок перед закатом,

и даже руки от прикосновений

отвыкли так, что прикасанье бога,

столь тихое, как у поводыря,

мучительным, как близость, мнилось ей.

Увы, она была уже не та,

о ком самозабвенно пел поэт, —

Не аромат и островок постели,

не принадлежность мужа, наконец.

Распущена, как длинная коса,

отдавшаяся, как упавший дождик,

и роздана стократно, как запас, —

она была лишь корнем.

И когда

бог стиснул руку ей и закричал,

от боли задрожав: — Он обернулся! —

она сказала, как спросонок: — Кто?

А вдалеке, где зазиял просвет,

виднелся некто темный, чье лицо

никто бы не узнал. Стоял, смотрел,

как на полоске луговой тропинки

бог-вестник молча повернулся, чтобы

последовать в слезах за тихой тенью,

что шла назад по этой же дороге,

запутываясь в погребальных лентах, -—

смиренна, терпелива и кротка.

Алкестида

Средь них внезапно вестник оказался,

в кипенье свадебного пира вброшен,

как новая и острая приправа.

Но пьющие не ведали о тайном

приходе бога, кто прижал к себе

божественность свою, как мокрый плащ,

и был, казалось, здесь своим, когда

он шел между сидящими. Но вдруг

один, беседу оборвав, увидел,

что молодой хозяин за столом,

почти лежащий, медленно привстал,

всем существом, казалось, устрашая

тем чуждым, что вдруг пробудилось в нем.

И варево как будто посветлело,

и стало тихо; лишь на дне отстой

из хмурого образовался шума,

и лепет выпал не спеша в осадок

и смехом застоявшимся пахнул.

А стройный бог стоял, отмечен волей

пославшего, прямой, неумолимый,

и кто он, сразу догадались все.

И все же речь его была весомей,

чем знанье, недоступное уму.

Адмет умрет. Когда? Теперь. Сейчас.

И на куски тогда разбил он чашу

владевшего им ужаса и руки

наружу выпростал, торгуясь с богом.

Вымаливал он годы, нет — единый

год юности, нет — месяцы, недели,

нет — дни, ах нет — не дни, не ночи —

одну лишь ночь: сегодняшнюю ночь.

Бог отказал, и он тогда завыл

и вопли исторгал, и надрывался,

как мать, когда его рожала в муках.

И женщина приблизилась седая

к нему и вслед за ней старик-отец,

и встали рядом, немощны и стары,

с кричавшим, и, увидев их так близко,

он смолк, сглотнул обиду и сказал: —

Отец,

неужто для тебя так много значит

остаток этот жалкий? Так поди же

и выплесни его! А ты, старуха,

матрона,

ты зажилась уже: ты родила.

И он обоих их схватил, как жертвы,

одним хватком. И выпустил потом,

и оттолкнул, и закричал, сияя

от выдумки своей: — Креон, Креон!

И только это; только это имя.

Но на лице написано другое,

о чем он не сказал и, вспыхнув, другу

любимому и юному в порыве

над путанным застольем протянул.

Ты знаешь (смысл таков), не откуп это,

но ветхи старики и не в цене,

а ты, а ты, ты с красотой своей... —

Но друга в тот же миг и след простыл.

Он отступил, и вышла вдруг она,

казалось, меньше ростом и печальна,

легка и в светлом платье новобрачной.

Все прочие — лишь улица, по коей

она идет, идет — (и скоро будет

в его объятиях, раскрытых с болью).

И говорит она; но не ему,

а богу, и сейчас ей внемлет бог,

и как бы через бога слышат все.

Нет у него замены. Но есть я,

замена — я. Что от меня, от здешней,

останется? Лишь то, что я умру.

И разве не сказала смерть тебе,

что ложе, ожидающее нас,

принадлежит подземью? Я прощаюсь.

Прощанье сверх прощанья.

Никто из умирающих не может

взять больше. Все, что погребут под ним,

моим супругом, все пройдет, растает.