— Ладно уж, помолчи! Зачем ему другое имя давать, когда у него свое есть? Эй, Кукует, ты Митря Кокор будешь, что ли?
— Да нет. Только со мной точь-в-точь так было.
Старику Висалону Крецу не пришлось долго ломать себе голову, чтобы понять смысл всех событий, происходивших в деревне за последние годы. Его острый ум давно постиг, что ни ему, ни его домашним, к которым он уже давно охладел, но с которыми, помимо своей воли, был крепко-накрепко связан, хорошего ждать нечего. Позади осталась тревожная, беспокойная жизнь, полная жадной, безудержной погони за богатством. Приходилось сталкиваться с людьми посильнее его самого, — с Нэдлагом и со всем его родом, не знающим никакой жалости. Открыто бороться с ними Крецу не мог, и единственным оружием против звериной жадности и слепой, неукротимой силы крестника служила ему лишь гибкость его ума. И Крецу удалось не только сохранить землю, унаследованную от родителей, но и еще прикупить. Он искал для себя сильных хозяев и нашел их в лице либеральной партии, которая нуждалась в своих людях в этих местах. В течение ряда лет они с Нэдлагом сменяли друг друга на посту примаря[13]. Они ненавидели друг друга, но вынуждены были друг другу помогать. В эти беспокойные годы Висалон Крецу приобрел большой опыт в делах, которые не терпели солнечного света, но давали большие доходы. Он научился распознавать опасность, как дикий зверь острым чутьем узнает, что приближается враг. Даже теперь, когда он весь высох от старости и искривился, словно ствол грушевого дерева, когда он еле двигался и руки и ноги у него дрожали, мозг его работал безотказно, непрерывно изыскивая средства сопротивления новым порядкам, которые железным кольцом сжимались вокруг него. Он чуял опасность даже в самых обычных делах, совершавшихся в деревне. Висалон был слишком стар, чтобы надеяться на счастливый поворот в жизни. Его холодный ум, не подвластный страстям, говорил ему, что, сколь бы ни было твердо его решение сопротивляться, наступит время — и в один прекрасный день отберут у него все богатства, так же как отобрали землю у Мудра. Он понимал, что новую силу не одолеешь никакой хитростью, и его не интересовал источник этой силы. Он видел ее в договоре, который должен был заключить со своим батраком Ионом Георгишором, вторым сыном Фырцуга, в процессе с Ромулусом Пашка, который он проиграл, в том штрафе, который он заплатил за то, что не засеял добротным зерном свою же землю в Дупэтэу, в пшенице, кукурузе, мясе и молоке, которые он должен был продавать в сельскую кооперацию, и во многом другом он видел олицетворение той силы, которая надвигалась на него.
Висалон Крецу ненавидел эту силу. В его злобной душе, которая не смягчилась и в старости, не было места ни для какого другого чувства. И чем яснее он понимал бесполезность всякого сопротивления, свое бессилие изменить неумолимо прямой путь этих людей, которые стремительно наступали на него и говорили: «Отойди в сторону, это наша земля, это наш труд», — тем сильнее разгоралась в нем ненависть. Эту поднимающуюся силу, которая постепенно сдавливала, душила его, он видел и в клубе на пригорке и поэтому не торговался с Константином, когда тот попросил у него денег для музыкантов и вина для танцоров.
Висалон Крецу удивлялся, что после воскресенья с танцами и выпивкой у него во дворе все еще продолжает по вечерам гореть огонь в клубе. В пятницу вечером, после ужина, когда Константин собрался уходить, он окликнул его:
— Константин, погоди минутку.
Висалон был рыжий, сухощавый, сгорбленный старик. Ему было уже за семьдесят, но ходил он всегда в чистой, ладно пригнанной одежде — белой, без единого пятнышка рубахе, отглаженной сермяге и безрукавке, в крестьянских белых штанах, плотно облегавших худые кривые ноги. Его покрытые красными и желтыми пятнами щеки высохли и стали похожи на пергамент. Говорил он бесцветным слабым голосом, жалобно, словно вечно плакал.
— Сядь, поговорим.
Он смотрел на сына мутными старческими глазами, без всякого намека на отцовскую гордость его юношеской красотой. Недовольный Константин уселся. Видя, что старик молчит и рассматривает его, словно лошадь на базаре, он грубо спросил:
— Ну что?
— В воскресенье больше не будешь танцевать?
— Нет.
— Почему?
— Не окупается.
— Почему не окупается?
— Да народу мало, а кого я ждал, не пришла.
— Эта сушеная слива, дочка Сэлкудяну?
— Она самая.
— Ну и дурачина же ты, сыночек. — На лице Висалона не появилось никакого выражения, и голос оставался таким же бесстрастным, скрипучим, только зло заблестели глаза. — Дурачина ты.
Но, видно, сын привык к отцовской ласке и невозмутимо ответил:
— Это уж мое дело.
— И мое.
Парень нагло и бесстыдно захохотал.
— Уж не втюрился ли ты в Фируцу? — спросил он.
— Нет, сыночек. Возись с этой лягушкой. Я не вмешиваюсь. А вот танцы — это дело и мое.
— Тебе пришла охота поплясать?
— Охота или неохота, а в воскресенье устрой танцы!
— Устраивай сам! — Парень встал, надевая шапку. — Мне некогда.
— Погоди, Константин, погоди!
Парню не терпелось, но он невольно испугался голоса старика, похожего на шелест смятой бумаги, и его злых глаз. Он снова уселся на стуле.
— Ты как думаешь, почему я тебе давал вино и деньги на цыган?
— Выжил из ума, вот и все.
— Ты так думаешь?
— Так.
— Я же говорю, что ты дурак.
— Для этого ты меня и задержал?
— Нет. Погоди, я тебе скажу, зачем я тебе давал вино и еще дам в воскресенье, почему я дал тебе денег на цыган и еще дам. Послушай меня. Я еще не выжил из ума, и тебе многому нужно поучиться у меня.
— Слушаю! — сказал Константин, а сам поднял глаза вверх и стал считать щели на потолке.
— Там, на взгорке, в доме твоего крестного, они хотят открыть клуб. Каждый вечер там лампа горит, книжки читают, газеты.
Константину надоели эти рассказы про клуб. Он приходил в ярость, как только вспоминал о нем. Его самолюбие не могло перенести унижения, которому его подвергли «эти самые» оттуда. У него потемнело в глазах, но он превозмог себя и крикнул:
— А мне что! Пусть читают, пока не ослепнут.
— Нет, пусть не читают.
Парень вздрогнул от нахлынувшего смутного воспоминания, словно втянувшего его в быстрый водоворот. Но до него снова донесся скрипучий голос старика:
— Ты знаешь, про что теперь газеты пишут?
Не сразу сообразил Константин, куда отец клонит, и подумал: «Старый хрыч меня еще учить хочет».
— Нас ругают, — ответил он, улыбаясь.
— Ругают нас и дурней против нас поднимают. Хотят кусок хлеба изо рта вырвать и подушку из-под головы вытащить.
Константину стало совсем весело. Отец всегда с тех пор, как он его помнил, плакался о куске хлеба и о подушке для головы: «Заскрипела скрипка, черт его подери!»
— А чего ты хочешь? Газеты запретить?
— Да хотя бы чтоб не читали. Пусть остаются дураками.
— А тебе что за польза от дураков?
— Польза есть. Ведь богатство наше дураками создано, дураками и держится. Когда все станут грамотеями, садись тогда на мамалыгу.
— Я вижу, ты помирать собрался.
— Константин, не каркай, будь ты неладен, негодный! Слушай меня. — Старик сделал над собой усилие, чтобы сдержаться, и голос его задрожал. — Ты знаешь, что сказал мне этот сопляк Томуца?
— Никулае?
— Никулае. Он сказал: «Баде Висалон, отдай лучше поле в Нирбе кому-нибудь другому, а нам заплати за пахоту и за посев и семена нам верни». — «Что так?» — говорю. «Да так, исполу теперь никто не работает. Закон не дозволяет». — «Что закон, плюнь на него, мы сами договоримся, до сих пор мы и без закона хорошо ладили!» — «Да нет, — твердит мамалыжник, — нельзя на закон плевать, ведь он наш, и мы хотим жить лучше, чем раньше». Тут я разозлился. Спрашиваю: «Где это ты всего набрался, умник ты этакий?» — «А уж это мое дело», — отвечает, а сам так глядит, будто съесть меня хочет. Понял теперь?
— Понял, — пробормотал, смешавшись, Константин.
— Сказал я ему, чтобы отца прислал. Думаю, у старика-то ума нет. А тот тоже: «Не хочу больше исполу». — «А как же?» — спрашиваю. «За четыре пятых», — говорит. «Так, Гаврилэ. Ведь мы свои, не пристало нам теперь ссориться». А он смеется. «А почему и не поссориться, коль на то пошло? Ты кулак, а я бедняк. Свои не свои, а до сих пор я на тебя работал ни за ломаный грош. Больше не желаю». Я его спрашиваю: «Кто вбил тебе в голову эту дурь, божий ты человек?» — «Это не дурь, а справедливость». — «Вот как?» — «Да». — «Это ты так думаешь, Гаврилэ?» — «Не один я. И другие. И Лина, и сыновья мои. Я и с Макавеем и с Кукуетом говорил в клубе. Вот соберемся там вечером и разговариваем. Там мне все и растолковали».
Старик говорил медленно, с трудом. У него даже слезы выступили на глазах от злости.
— Что ж ты сделал?
— Пришлось пообещать ему четыре пятых.
— Чтоб ему ни дна ни покрышки, мамалыжнику!
Оба задумались и долго молчали. Потом Висалон снова заговорил бумажным, шелестящим голосом:
— Остались у меня только Строя и Горя. Да еще Георгишор Ион, только и он в клуб ходит. Теперь понимаешь, что там, на холме, наша погибель?
Константина пробрала дрожь. Теперь он все ясно вспомнил. Услышал тихий, вкрадчивый голос: «Организуют коллективное хозяйство. Выгонят твоего отца. И тебя следом». В глазах старика зажглись злые огоньки.
— Так будут в воскресенье танцы?
Константин посмотрел на него зелеными холодными глазами из-под полуопущенных век. Он понимал, что отец хочет использовать его в своих целях, которые казались ему смутными, да и недостижимыми, понимал и то, что необходим старику, без него тот ничего не сделает.
— Устрою… А мне что за это будет? — спросил он.
— Разве я тебе не дал белого сукна на штаны и денег, чтобы сшить их?
— За это я уже плясал один раз. А теперь что дашь?
— Ох, мать бесталанная, что родила такого подлеца! Ограбить хочешь? Ох, хоть бы тебя черная корова забодала! Ничего не дам. Так пляши!