Избранное — страница 23 из 89

— Откуда же у нее деньги?

— А Константин Крецу дает.

— Опять Крецу?

— Опять.

— Значит, его нужно покрепче ограничить, чтобы неповадно было ему плясать.

— Вот если бы у нас…

— Это «если бы»? — перебил Иоан Поп, почесывая в затылке.

— Печки у нас нету. Чтобы согреться, в кулак дуем.

— А, черт подери! Это уже загвоздка!

Ана язвительно улыбнулась.

— Не худо было бы тебе взять еще одну бумажку и записать про печку.

— Бумажку, бумажку! А если я, честное слово, не знаю, откуда ее взять, эту печку?

— И дров у нас нет.

— Гм! Запишем и это.

— Нету досок на полы и для сцены.

— Н-да, сколько же нужно иметь, чтобы вас всем обеспечить!

— Пожалуй, многовато. Но мы перебиваемся, как можем, мы ведь не грудные ребятишки, а совет — не кормилица. Но вот что нам обязательно нужно, так это руководитель для нашего хорового кружка.

— А учительница что же?

— Не хочет.

— Как не хочет? Это ее обязанность — помогать клубу.

— Я ей говорила, а она не хочет… — И Ана рассказала подробно все, что произошло час назад на квартире учительницы.

— Так, так… Одно беспокойство мне от этой Нимы! По севу едва-едва догнали других, про поставки уж и не говорю! А теперь еще этот клуб!

Ана удивлялась, что он не только не выходит из себя, но даже посмеивается. И она продолжала говорить своим певучим голосом:

— Товарищ председатель, ты вот говоришь… А если в клубе все пойдет как следует, разве это не поможет при поставках?

— Ишь ты, гляди-ка! — искренне удивился председатель, и радостный огонек заплясал в его глазах, окруженных синевой от бессонных ночей. Он не поверил своим ушам. Неужели Ана сама додумалась? — Ты подала мне прекрасную мысль. Теперь посмотрим, как нам быть с руководителем.

— И не только с этим.

— Что? Тебе мало?

Ана снова улыбнулась и заговорила, словно подхлестывая его:

— Если бы ты не сидел столько времени, уткнувшись в бумажки, ты бы и сам все знал и мне незачем было бы тебе говорить. Так что нечего и сердиться.

— А я и не сержусь. Говори! — Однако он сердился. Взгляд его стал жестким, морщинистое лицо нахмурилось.

— Я так скажу: если мы будем думать только о том, как продвинуть вперед клуб, то мы немногого достигнем и от Нимы вам будет одно беспокойство.

— Так! Гм! Только беспокойство! Так! — Теперь председатель окончательно разозлился. Пальцы у него дрожали. В раздражении он едва мог свернуть цигарку.

Ана видела, что Иоан Поп весь кипит, но замолчать уже не могла. С ней произошло что-то странное, она словно опьянела. Все сомнения, волновавшие ее в последние несколько недель, вдруг исчезли. И возникло столь ясное понимание всего происходящего, что ей необходимо было его высказать. Пусть потом с ней делают что угодно. У нее было такое чувство, будто люди из Нимы послали ее рассказать председателю об их давних и теперешних трудностях. Промолчать было бы предательством. Взволнованная, она быстро говорила своим мягким, певучим голосом:

— Одной культуры недостаточно. Нужно поднять деревню, толкнуть ее вперед.

Председатель хмурился. Женщина была права.

— Как ты толкнешь Ниму вперед? — буркнул он.

— Видишь ли… — Ана насмешливо улыбнулась, — Тебе трудно понять, больно много докладов нужно сделать! — Она насупилась. — Вы здесь принялись организовывать коллективное хозяйство. Организуете его и разбогатеете. А о Ниме никто и не думает.

— Что же, и в Ниме организовать коллектив?

— А почему нет? Смешно тебе? А по-моему, нет ничего смешного. Может, в этом году мы и не сумеем организовать, может, и через год не сумеем, и через три, а через четыре, через пять лет будет в Ниме коллектив.

«Ну, что ей ответить? — думал Поп. — Права она. Что ей ответить?»

— Нужно, это ты правильно… Нужно. Мы подумаем.

— Подумай. Обязательно.

* * *

В первый же вторник после того, как Ана побывала в совете, в Ниму приехал Штефан Ионеску, самый молодой из учителей Кэрпиниша.

Его простая, медлительная речь, мешковатые движения, скуластые румяные щеки говорили о том, что он так и остался крестьянином, что узкая городская одежда стесняет его и носит он ее без всякого удовольствия. С собой он привез старую скрипку, бездонный мешок побасенок и безграничное добродушие. Глядя на его большой нос и слушая, как он оглушительно хохочет, все тоже смеялись, хотя в словах учителя ничего смешного подчас не было.

Когда он увидел, сколько народу ждет его, он смутился, но в скором времени уже со всеми был дружен, а в Ану влюбился с первого взгляда.

Сразу же, как только начались репетиции, все увидели, что он любит и людей и песни. Десятки раз он терпеливо повторял на скрипке мелодию, пока непривычный слух не усваивал ее, потом он снова повторял ее и добивался, что непокорные голоса, подчинявшиеся только движениям души, сливались в стройный хор.

Это был нелегкий труд, порой Штефан Ионеску, вспылив, бросал наземь косматую шапку и топал ногами. Это означало, что терпение его лопнуло, словно слишком туго натянутая струна. Крестьяне его полюбили потому, что чувствовали в нем своего, потому, что вел он себя с ними по-деревенски, шутил, похлопывал по плечу, потому, что после каждой репетиции играл на скрипке или пел своим сильным голосом олтенские дойны. И люди охотно шли на занятия кружка, слушали Штефана с уважением.

* * *

В субботу вечером, в конце второй недели декабря, в то время, как хор, радуясь приятному теплу, которое распространяла присланная советом печка, весело пел, стремясь одолеть олтенскую дойну со слишком быстрыми, непривычными переходами, — в доме Истины Выша старуха Крецу с кружкой подогретого вина в руке рассказывала, как однажды в Ниме появился оборотень, как он залез под мост, обернувшись собакой, как выпрыгнул оттуда и искусал Кэтэлину, которая с перепугу заболела и пролежала три недели. У слушавших от страха глаза лезли на лоб, но им не терпелось узнать, кого же еще искусал упырь.

На стуле со спинкой немножко в стороне сидела Серафима Мэлай и улыбалась своим мыслям. Она слегка опьянела от подогретого вина и разомлела в тепле и духоте. Грубая одежда крестьян, набившихся в комнату, распространяла острый, щекочущий ноздри запах, от которого Серафиму вначале тошнило. Теперь это прошло, и ею овладела сладкая истома. Отяжелевшие веки непреодолимо смыкались, а запахи человеческого тела, смешавшиеся с ароматом базилика и разогретого подслащенного вина, начинали даже нравиться, будя не такие уж давние воспоминания о детстве, которое протекало в доме ее отца, сельского писаря в Сынтиоане.

Серафима росла среди крестьян, но никогда не забывала разницы между собой, дочкой писаря, и ними. Даже совсем маленькой девчонкой, когда она еще бегала чумазая босиком по пыльной улице, одетая в простую длинную рубашонку, как и деревенские ребятишки, она уже чувствовала эту разницу. Она имела право кричать на других детей, как кричала ее мать на прислугу или прачку, а маленькие товарищи ее игр могли только слушать ее. За проделки Серафимы расплачивались другие; когда она ругалась, как взрослая, все восхищались ее умом, когда ругались другие дети, их драли за волосы. По воскресеньям ей надевали шелковое платьице, лаковые сандалии и повязывали на макушке бант, а после окончания службы священник с отеческой улыбкой протягивал ей просфору; другие дети и в воскресенье ходили разутые и раздетые, и им не позволяли даже притронуться к просфоре. Потом, уже в школе, она сидела на передней парте и, не слишком утруждая себя, получала первые награды, а крестьянские дети, как ни лезли из кожи, всегда отставали от нее. Еще яснее она ощутила эту разницу, когда подросла и не ходила уже босиком, разве только во дворе и по саду, и когда ей запретили играть с «мужиками». В конце концов она была барышня, а они крестьяне.

Разницы этой она не забыла и позже, когда в педучилище в Блаже студентки старших курсов издевались над ее «вульгарностью», презирая за то, что она мужичка. Ей было трудно избавиться от деревенских привычек — громко сморкаться, сопя, шумно прихлебывать суп, вытягивая пухлые губы, чавкать, обходиться без мыла и зубной щетки. Но она быстро обучилась употреблять в разговоре утонченные выражения, танцевать фокстрот и слоу-фокс, приятно улыбаться, есть курицу при помощи вилки и ножа, пить не оставляя на стакане губной помады и многому другому. Хотя и теперь, оставаясь одна, она сморкалась прямо на пол, затирая потом подошвой туфли, причмокивала губами, когда ела, и ходила в баню, только когда было настроение. Внешне же она всегда старалась быть нарядной и «изысканной».

В полусне слушала Серафима россказни старухи Крецу и думала: «Что за глупости! Как эти люди невежественны!» Но и эти сказки, полные суеверий, и потные от жары и волнения лица крестьян были исполнены тайной прелести и невольно трогали ее тем сильнее, чем недоступней она считала себя для подобных чувств. Она даже поглядывала время от времени в зеленые глаза Константина, которые от вина блестели больше обычного, и радовалась, что это будоражит и его и ее.

Истина тоже выпила кружки три вина, но ничуть не опьянела и неотступно следила за этими перекрещивающимися греховными взглядами. В глубине души она была уверена, что учительница только раззадорит парня, и на этом все кончится, но все же не могла смирить в себе беспокойство женщины, над любовью и счастьем которой нависает угроза. Серафима понимала, что Истина злится, и это ей тоже было приятно.

Константин Крецу попросил еще кружку вина и выпил ее единым духом, рискуя обжечь губы и язык.

Было около десяти часов. Старуха Крецу подробно рассказывала, как появился вурдалак, как завыла во дворе собака, заревела перепуганная скотина, запели проснувшиеся петухи, сами собой захлопали двери и калитки, как опасно было тогда ходить обочиной дороги и через мост, потому что мог схватить упырь. И в эту минуту дверь распахнулась, все, перепуганные, изумленные, обернулись — в дверях, улыбаясь, стоял Саву Макавей с закрученными кверху усами.