Сэлкудяну оробел, но остановиться он уже не мог.
— Соберутся девки с парнями и черт знает что творят.
— Что творят? Ты знаешь, что они делают? Коли знаешь, скажи! Ну, говори!
Теперь Макавей держал его за руку и смотрел прямо в глаза, так близко, что Сэлкудяну мог бы пересчитать все морщинки на его лице и все волосы жиденькой бороденки. Он никогда бы не подумал, что выцветшие глаза Саву могут смотреть так зло.
Сэлкудяну вскипел и вырвал руку.
— А черт их знает! Я вот вижу, что Фируца домой приходит в полночь под ручку с этим проклятым Пантей и целуется в саду… Тьфу, свинство одно!..
— Ах, вот что? — В глазах Макавея зажглись веселые огоньки. — Вот что, — повторил он и засмеялся. — А ты, Василикэ, и не целовался с Соломоникой до того, как вы поженились?
Громовой хохот прокатился по залу, то затихая, то опять возобновляясь, словно волны, набегающие на берег.
Сэлкудяну глупо хихикнул, потом покраснел и, наконец, проглотив подкатившийся к горлу ком, забормотал:
— Да нет, как не целовался… — И, не в силах удержаться, присоединился к общему хохоту, который неизмеримо усилился после этого смущенного ответа.
После того как все успокоились, Сэлкудяну сообразил, что сказать ему больше нечего. Он почувствовал, что гнев его утих, и ему стало стыдно перед народом. Он топтался на месте, пытаясь собраться с мыслями, совал руки за пояс, вынимал их, вертел головой, посматривал на Фируцу, которая стояла ни жива ни мертва на сцене, на Макавея, улыбающегося из-под усов, на хмурое лицо Аны, на толпящихся вокруг, насмешливо глядевших на него людей.
— Ну, так как же быть с Фируцей? — спросил Макавей.
Глаза Сэлкудяну тревожно расширились:
— Да мы… с Соломоникой… мы поженились…
— И они поженятся, ведь они друг другу нравятся.
Тут Сэлкудяну, словно вросший в пол своими огромными ножищами, вдруг выпрямился во весь рост и гулко, как из бочки, выпалил:
— Не отдам девку за первого встречного. — И, повернувшись к дочери, приказал: — Марш домой!
Надвинув тапку на глаза, он схватил Фируцу за руку и, набычившись, потащил дочь за собой.
Симион Пантя, стоящий в другом конце зала, видел, как отец тащит Фируцу, и кровь в его жилах закипела. Девушка отчаянными глазами искала Пантю, как бы умоляя вступиться, защитить ее.
На другой день около полудня Саву Макавей пришел к Сэлкудяну, просидел у него часов шесть, но переубедить его так и не смог. Говорил с ним по-хорошему, как со старым другом, и кричал на него, бранился, хватал его за грудки и хлопал по плечу, поносил его и умолял сжалиться над дочерью. Чего он только не припомнил, чего не перепробовал! Сэлкудяну был тверд, как кремень. Он хмурился и ругался, когда Макавей его бранил, улыбался и проливал слезы, когда тот напоминал ему о любви его молодости, но в конце концов отрезал:
— Не позволю! Я работал ради земли. Первому попавшемуся ее не отдам.
Раз десять собирался Макавей уходить и кричал:
— Дурак ты, Василикэ!
И десять раз Василикэ отвечал ему:
— А ты, Саву, старый осел!
И Макавей снова возвращался от двери и опять садился на стул, вытирая пот со лба и отдуваясь, и, чуть-чуть отдохнув, начинал все с начала.
Когда стемнело, терпение Макавея лопнуло. Дрожа от ярости, он в последний раз повернулся к Сэлкудяну, сверкнул на него голубыми выцветшими, чуть навыкате глазами и простонал:
— Не знал я, что враг ты и больше никто. Теперь знаю. Враг ты всей деревне, враг республике. Враг! — и ушел, тяжело ступая по обледенелому снегу.
Мрачный он ввалился в клуб.
— Не желает! — просипел он и в изнеможении плюхнулся на лавку.
— Что же нам делать? Кто будет петь дойну? — спрашивали хористы.
Ана чуть не плакала.
Репетиция продолжалась вяло, без воодушевления, пели будто чужими голосами.
Примерно через полчаса дверь вдруг распахнулась и вбежала, трепеща от радости, Фируца, а за нею, опустив голову, вошел Василикэ Сэлкудяну.
Фируца вспорхнула на сцену, а Сэлкудяну сел на лавку в первом ряду, сжав кулаки между коленями, и уставился на носки своих ботинок, с которых медленно стекал тающий снег. Когда подошел Макавей и протянул ему руку, он отодвинулся:
— Чего врагу руку подаешь?
И только когда, словно малиновка, запела Фируца, он очнулся и лицо его расплылось в улыбке. Так он и улыбался, пока не кончилась песня.
Вот так, по тряским ухабам и пологим склонам, по камням и заросшим цветами тропинкам со смехом и со слезами добрались наконец до долгожданного дня.
В тот день над Нимой раскинулось ясное, прозрачное, как лед, небо, а земля была покрыта сухим снегом, который скрипел под ногами, словно толченое стекло. Морозный воздух иголками колол ноздри и выжимал из глаз слезы, застывавшие на щеках. Люди, согнувшись в три погибели, стараясь не упустить тепло, бежали по улице, будто их подгонял кто-то.
Часам к десяти утра клуб был полон. У людей не хватило терпения ждать до двух часов, когда должно было начаться празднество. Все сидели молча или перешептывались, с любопытством наблюдая, как утемисты украшают сцену лапником, домоткаными коврами и бог весть где набранными бумажными цветами. На занавесе были вышиты огромные знамена — красное и красно-желто-синее[15]. Люди любовались пышным убранством и хвастались друг перед другом:
— Гляди-ка, красный-то ковер с желтыми цветами моя Савета дала.
— А моя — то полотенце с голубыми цветочками.
— А я — покрывала, вот что спереди.
Около полудня на сцене появилась Мариука Хурдубец, внимательно все осмотрела, влезла на стул, чуть-чуть поправила угол картины, которая, как ей показалось, висела косо, разгладила один из флагов, который слегка помялся, расправила складки на полотенце. Потом из глубины зала она еще раз все осмотрела и созвала утемистов в соседнюю комнату посоветоваться.
Вскоре пришла Ана. Она была бледна от бессонной ночи и задумчива. До самого утра она писала свое выступление. Она искала Саву Макавея, но он еще не вернулся из Кэрпиниша, куда поехал приглашать Иоана Попа, Иона Чикулуй и Тодераша. Не было ни Мариуки, ни Симиона Панти. Каждый был занят своим делом. Ана волновалась, не находила себе места. Она все время забывала даже то, что должна была прекрасно знать, например, несколько раз поймала себя на том, что ее удивляет торжественный вид гостей и зала, праздничная одежда, бритые лица, красные, шитые золотом шали. И тут же вспоминала, что сегодня праздник и через час она будет говорить со сцены перед этими — такими знакомыми, но сейчас такими далекими и чужими — людьми.
Вместе с ней пришел и Петря и, зажав шапку под мышкой, уселся у самой двери возле стены. Оттуда он неотступно следил за Аной усталыми, покорными глазами. Он даже не ответил Иону Хурдубецу, который осведомился о его здоровье. Увидев входящего Симиона Пантю, он вздрогнул и уже не отрывал от него взгляда. А когда Пантя подошел к Ане и что-то стал ей говорить, чуть зардевшись и стягивая у горла кожок[16], Петря выдернул шапку из-под мышки и стал мять ее в ладонях.
Послышался приближающийся звон колокольчика, и около клуба остановились сани. Вошли Макавей, Иоан Поп, Тодераш, Ион Чикулуй, Штефан Ионеску и другой учитель из Кэрпиниша, постарше. Поздоровавшись, они расселись среди крестьян, разговаривая о всякой всячине. Макавей отвел Ану в сторону и спросил, все ли готово.
— Готово, — ответила она, чувствуя, что дрожит.
— Тогда начнем.
— Начнем, — прошептала Ана.
На сцене выстроился хор, Штефан Ионеску, бледный от волнения, спотыкаясь, вышел вперед. Музыканты уселись, и он подал знак, чтобы открывали занавес. Он чувствовал, что все эти внимательные взгляды неотвратимо прикованы к нему одному. Он взмахнул руками и громко запел:
Разбитые цепи лежат позади,
Рабочий всегда в авангарде…[17]
Хор пел, как никогда. Дрожали стекла, песня захватывала поднявшихся на ноги слушателей, наполняла их новым, неизведанным чувством. Торжественными аккордами закончилась песня, и наступила тишина. Но только на мгновение. Зал загремел от аплодисментов.
Потом все снова уселись на свои места. На сцене появилась Ана Нуку. Она растерянно улыбалась, держа в руках исписанный листок бумаги. Все замолкли. Ана побледнела. Ей вдруг показалось, что она разучилась говорить, что она все забыла. Среди сидевших в зале она увидела улыбающиеся глаза Иона Чикулуй, а там, в глубине, притаившегося Петрю.
Силы покинули ее, в голове не было ни одной мысли. Она чувствовала, что здесь, на сцене, высоко надо всеми, она одна и нет ей спасения. Невольно Ана подняла руку, словно пытаясь за что-нибудь ухватиться, увидела мелко исписанную бумажку, смяла ее и выговорила:
— Товарищи… Товарищи и друзья…
Услышав свой певучий голос, огромное, непобедимое спокойствие охватило ее, слова полились свободно, нанизываясь, как бусины на нитку, звеня чисто, словно колокольчики, и люди слушали ее, затаив дыхание.
— Сегодня большой праздник для всей республики, а для нашей деревни вдвойне праздник. Наш клуб сам организовал торжество…
Речь по бумажке забыта. Забыты и слова, с таким трудом выбранные из книжек. Ана коротко напомнила о том, как создавался их клуб, обо всем, что было сделано и как было сделано, похвалив тех, кто вынес все это на своих плечах. В конце она воскликнула:
— Да здравствует республика! Да здравствует партия!
Люди снова поднялись, хлопая в ладоши.
Ана удивилась, что она уже кончила, что все сошло так легко и просто. Ее голубые глаза улыбались, лицо хранило торжественное, праздничное выражение.
И снова вышел хор и спел дойну, многие в зале плакали. Больше всех был обрадован и растроган Сэлкудяну. Когда он услышал голос Фируцы, старательно вытягивавшей заключительные слова песни, слезинка скользнула по его щеке и побежала вниз, задрожав на кончике длинного уса. Василикэ обернулся к соседу направо и, ударив его кулаком по колену, спросил: