В конце июня в Регине должен был состояться третий тур смотра художественной самодеятельности. Этот смотр был серьезнее, чем все предыдущие. В нем участвовали клубы всего района, клубы с большими коллективами, которые уже пробовали свои силы в более трудных смотрах и знали все порядки. Меряться силами с танцевальными коллективами таких клубов — все равно что выйти один на один с быком. Но бежать от этого поединка просто стыдно.
И снова почти каждый вечер репетировал танцевальный кружок, который увеличился еще на одну пару. Из вечера в вечер танцоры сотрясали дробью пол, пока не валились с ног от изнеможения.
В один из таких вечеров Серафима Мэлай сидела и думала, что же с ней будет дальше. Экзамен вывел все на чистую воду. Дети ничего не знали. Это бы еще ничего, но приезжал инспектор, который задал ей головомойку при всем честном народе. Иоан Поп даже обругал ее, помянув, кстати, и всех дармоедов, которые только зря переводят народные деньги. И она должна была все это проглотить и торжественно взять на себя обязательство в будущем году все исправить.
— А пока помогите клубу: видите, там несколько человек из кожи лезут, а вы тут пальчик сосете.
Серафима не знала, что ей теперь делать. От папирос, которые она курила одну за другой, першило в горле и только тяжелее становилось на душе. Хотя давно уже стемнело, заснуть она не могла. Читать не хотелось. Она вышла погулять, но на улице было слишком душно. Прилегла на траву, трава пахла козами, гусями и землей.
«Дура я, — думала она, — надо как можно скорее уехать отсюда». Но куда? Так что же делать?
Она отправилась в клуб, решив немножко развлечься, поглядеть на людей, «скачущих в варварском танце».
Штефан Ионеску сердито спросил, за каким чертом она пришла. Задетая за живое, Серафима колко процедила:
— Пришла искать свое счастье. Может, и найду какого-нибудь мужика, как вы нашли себе мужичку.
Штефан Ионеску больше не смотрел на нее, такое она в нем вызывала отвращение. Однако Серафима не успокоилась и, когда репетиция кончилась, воскликнула достаточно громко, так что все услышали:
— И с этими танцами вы будете выступать на смотре?! Да вас засмеют.
Ана возмутилась. Она вспыхнула, словно мать, о ребенке которой сказали что-то нехорошее. Она подошла к Серафиме и слегка дотронулась до ее плеча.
— Вы понимаете по-румынски? Можно один вопрос?
— О чем же ты хочешь спросить?
— Что вам здесь нужно?
— Моя обязанность помогать клубу.
— Оно и видно. Если вы думаете так помогать нам, как помогали неграмотным, лучше не надо. Мы вас просим по-хорошему: если хотите посидеть и посмотреть, что мы делаем, смотрите, но не вмешивайтесь. Вы — барышня и в наших танцах ничего не понимаете. А не хотите, идите ложитесь спать, сон вам слаще всего.
На другой день, кончив работу в госхозе, Ана отыскала Иона Чикулуй и стала просить его сделать все возможное, чтобы Серафиму Мэлай убрали из Нимы и прислали другого учителя.
— Только и знает, что смеется да издевается над нами. В школе ребят не учит, хору помогать не хочет. Бедному Ионеску одному приходится отдуваться, его и так уж от беготни, словно борзую, подтянуло. Неграмотных, сами знаете, как она обучала. Сам черт не разберет, что у нее на уме. Ради бога, заберите ее от нас. И люди-то ее терпеть не могут, гордячка она, и злюка, и лентяйка.
— Да, да, — озабоченно ответил Ион Чикулуй. — Нужно посмотреть, что за птица. Переведем ее поближе, чтобы на виду была. Может, ей помочь нужно… Может… Ну, посмотрим!
Через неделю Серафима Мэлай получила уведомление от народного совета, что переводится в школу в Кэрпиниш преподавать в младших классах.
На ее место в Ниму был назначен Штефан Ионеску.
Петря недолго раздумывал, когда вскинул котомку на спину и пошел прямиком через огороды. Мысли Петри перепутались в какой-то серый клубок, который, казалось, куда-то катился и тянул его за собой. В этот час Петря не жалел ни о чем и ни о ком. Он знал только одно: все, что унижало и приносило ему страдания, остается позади. Что ждет его в жизни, Петря не знал, да и знать не хотел.
Петря остановился на холме, где обычно расставался с Аной, когда она провожала его на работу. Обернувшись к Ниме, он попытался разглядеть во тьме свой дом. Он не видел его, но угадывал там, в долине, — маленький, покрытый дранкой. Он угадывал и цветы на окнах, и сливы в саду, которые этим летом должны были дать первые плоды, и кучу навоза, и стожок сена во дворе. Все это было сделано его руками и навеки запечатлелось в памяти.
Петря сел под ореховое дерево.
Ночь была ясная, теплая. Легкое дуновение ветерка едва заметно, словно во сне, покачивало большие листья ореха, разнося вокруг терпкий, пьянящий запах. Прямо перед Петрей, в долине, затихала деревушка. Оттуда долетали отдельные смутные и невнятные звуки — голоса людей, мычание скотины. В окнах мерцал свет. В его окне света не было. Ана еще в клубе. Там светло. Там люди, они смотрят на Ану, разговаривают с ней, слушают ее певучий голос, глядят в ее голубые глаза.
Может быть, несколько часов просидел так Петря под орехом, сгорбившись, устремив взгляд в долину. Бесконечной вереницей текли его мысли. Вдруг он вздрогнул, ему показалось, что он позабыл задать корму телке. Но потом вспомнил: положил сена больше обычного, умял его рукой, почесал Жойне между рогами и ласково похлопал ее по шее, загнал свинью и запер птицу, как делал каждый вечер, а после этого взял котомку и ушел.
Вот зажегся свет и в окне его дома. Петре показалось, что окошко испуганно замигало. Наверное, Ана зажгла лампу и поставила разогревать ужин. Она ужинает, а он сидит тут, под орехом, и смотрит на одинокий огонек в долине в окне своего дома.
Потом там, внизу, огонек погас. Вздохнув, Петря поднялся и побрел к Кэрпинишу.
Мысль эта — уйти! — пришла ему только сегодня неизвестно откуда. Но как только эта мысль появилась, он уже не мог противиться ей. Ему нужно было уйти, избавиться от всего навсегда.
Теперь он шел по дороге в Кэрпиниш. Мягкая пыль под его босыми ногами была еще теплая. Вскоре он вышел на равнину. Издалека доносился шум Муреша на перекатах. Над лугами плыл запах свежего сена.
На развилке Петря остановился. Одна дорога ведет в Кэрпиниш. В госхозе нужны рабочие руки. Туда часто ходит и Ана. Может, оставшись одна, она будет ходить чаще, ведь теперь некому больше зарабатывать. А другая ведет в Брецк и проходит мимо хутора Кривого Нэдлага и его сына Виктора. Оттуда-то и увела его Ана.
Сгорбившись, брел он в ночи, и казалось, ему все равно — грянет ли гром, или сверкнет молния, будет ли потоп, или пожрет все пожар, выпадет ли на его долю ад или рай, удар бича или ласка.
Когда он подошел к хутору Кривого, уже светало. На широком дворе начиналась рабочая суетня. Слышался хриплый, грубый голос ругавшегося старика.
Петря толкнул калитку и вошел во двор. Буркуш, огромная овчарка ростом с доброго телка, узнал его, стал ластиться к нему, лизать руки. Тут же он увидел и Нэдлага. Высокий, худой, стоял он возле конюшни с вилами в узловатых руках. Подозрительно оглядев Петрю своим единственным глазом, он ответил на его приветствие легким кивком и спросил:
— Чего тебе, Петря?
— Не нужен ли тебе работник?
Кривой ответил не сразу. Еще раз осмотрел Петрю, его глаз посверкивал из-под косматой брови.
— Гм! — осклабился он. Между синими губами блеснули большие, широкие, сильные зубы. — Ведь теперь у тебя у самого хозяйство, да еще в госхозе работаешь. Что, выгнали тебя твои господа?
— Я спрашиваю, нужен ли тебе работник. Коли нужен, бери. Если нет, оставайся с миром.
— Погоди, погоди! Я же не сказал, что не нужен. И тебя не спрашиваю, почему ты от них ушел. И так все понятно. — Он потер свой большой толстый нос. Потом, бросив вилы, подошел к Петре и положил руку ему на плечо. — Я тебя беру. Договорились.
— Заключим договор.
— Зачем договор? Поладим и без него.
— Без договора не пойду.
— Ну о чем тут толковать? Ведь мы друг друга знаем, зачем нам договор? Сговоримся между собой.
— Без договора не пойду.
Кривой снял свою руку с плеча Петри и почесал в затылке.
— Ладно. Согласен.
Жизнь у Нэдлага оказалась тяжелее, чем Петря представлял себе. На этот раз чужой хлеб был горше того, который он изведал когда-то. Петря пожалел о своем поступке в первый же час, когда вышел на луг и с силой махнул косой по свежей шелковистой траве, мокрой от росы. Но работал он как одержимый, пытаясь заглушить страдание и гложущую сердце тоску.
Многое, чего раньше, когда ходил в работниках, он не замечал, теперь досаждало ему на каждом шагу. Засаленная, рваная, полная блох подстилка, невкусная, застревавшая в глотке еда, жидкий суп и мамалыга из прелой муки, злобные окрики и сквернословие Кривого, которому никак не угодишь, сколько ни работай, враждебный взгляд его единственного глаза — все раздражало Петрю, рождая в нем глухое возмущение, которое все росло и росло.
И Ана не выходила у него из головы. Когда он стаскивал с себя рубаху и видел заношенный ворот, он вспоминал о белой, как молоко, рубашке, выстиранной руками Аны. Этой осенью она купила ему рубашку. Может, лучше бы она ее не покупала? Если бы он сказал тогда, что его назначили скотником, если бы она бросила свой клуб и работала только в госхозе… Когда он видел разбитые горшки, покрытые толстым слоем грязи, тошнота подкатывала к горлу, и он вспоминал чистую, словно новенькую, посуду Аны, в которой золотился свежий суп; когда, отмахав полдня косой, он ложился под куст отдохнуть и слышал над собой в вышине пение жаворонка, ему приходил на ум другой жаворонок, который остался дома, совсем один, и кто знает, с кем коротает дни. А ведь когда-то и он ел и одевался по-человечески. Тоска стала его неразлучной спутницей.
Может, Петря и вернулся бы домой через неделю-другую. Он тосковал по Ане. Ему было жалко ее. Может, она плачет, сидя одна дома? Но Петря боялся. Она стала большим человеком. Она найдет себе другого мужа. Что ему там делать? Быть посмешищем на селе? Лучше уж здесь помереть от тоски и отвращения.