Избранное — страница 39 из 89

Но Тоадер молчал, молчала и жена, погруженная в свои печальные мысли. Прошло много времени, прежде чем он тихо спросил ее:

— Ты поняла, София?

— Поняла.

— Не надо больше мучиться.

— Не буду.

— И не бойся.

— Не буду.

— Подумай сама. Ведь справедливость не позволяет их пощадить.

— Ты ведь знаешь, я во всем тебя послушаюсь.

— Тогда не плачь.

Тоадер засмеялся. Он смеялся звонко, как в день их свадьбы, когда они вышли из церкви и побрели по цветущему лугу под горячим августовским солнцем. Тогда он взял ее за руку и сказал: «София, знай, я всегда буду тебе верен».

София тоже засмеялась.

— Давай-ка лучше ложиться спать.

Они разделись и легли в постель, которая у Софии всегда была мягкой и теплой. Тоадер сразу заснул. София еще долго лежала, глядя в темноту и устало думая, что никуда ей не деться, что и завтра придется читать непонятную книжку и ломать себе голову, что опять придется ходить на собрания и слушать, как яростно спорят люди о неведомых ей вещах, что опять она будет заботиться о детском садике и никогда не посмеет пожаловаться Тоадеру, что устала от этой жизни, которую тащит, словно воз, перегруженный тяжелыми мешками.

А рядом с ней, тихо дыша, спал муж.

4

В широкой лощине, продолжает которую просторная долина Муреша, спит село Поноаре. Поздняя ночь распростерла над селом бесконечную тишину. В чистом свете полной луны словно днем видны белые хаты с потемневшими дранковыми или камышовыми крышами, выстроившиеся вдоль трех длинных и широких улиц, которые пересекают три другие улицы, такие же длинные и широкие, обсаженные старыми яблонями. Посреди села квадратная площадь, зараставшая летом густой птичьей гречихой, — настоящий рай для гусей и кур, — где по временам раскидывал грязные шатры цыганский табор с табуном диких красавцев коней. С восточной стороны площади стояла православная церковь с остроконечной колокольней, похожей на палец, требующий к чему-то внимания, рядом в длинном массивном здании с большими слепыми в этот поздний час окнами находилась школа, а напротив — двухэтажный дом правления коллективного хозяйства «Красный Октябрь».

На площадь выходили еще три старых дома, сады и один новый дом, построенный всего год назад. Это был крепкий дом под черепичной крышей с тремя окнами на улицу и двумя толстыми трубами. Новый дощатый забор, блестевший при свете луны, окружал дом и чистый, тесноватый двор: большую часть земли хозяева отвели под сад, отгороженный от двора плетнем с перелазом. Виден был и колодезный журавель, тоже новый, и крытый камышом сеновал, рядом с приземистым хлевом.

Окна этого дома, смотревшие на улицу, не спали. Они устало моргали, упрямо сопротивляясь ночной темноте. За белыми ситцевыми занавесками светила лампа. Бронзовая с голубым фарфоровым абажуром, она стояла на круглом, орехового дерева, полированном столе и освещала ровным, холодным светом большую комнату. Между домоткаными шерстяными дорожками блестел деревянный, покрытый золотисто-желтой краской пол. Разностильная городская мебель: черный, лакированный шкаф, широкая кровать вишневого цвета и слишком высокий для низкой кровати ночной столик — плохо уживалась с деревенскими скатерками, покрывалами, дорожками, с дешевыми литографиями в золоченых рамках, развешанными по стенам, — и комната от этого казалась странной и неуютной.

На сером плюшевом диванчике лежал Викентие Пынтя. Был он в шапке и тяжелых ботинках, подбитых подковками. Глаза у него были закрыты, но он не спал. Он думал. Вот уже два часа думал и молча кипел от злости.

Викентие Пынтя один спал в этой комнате, куда без его разрешения никто не смел войти, даже для того чтобы открыть окна. Жена Викентие, Аника, женщина мягкая, покорная, спала в комнате, выходившей в сад, которая служила также и кухней. Вместе с ней спала и Ливица, их четырнадцатилетняя дочь, которая еще училась в школе, такая же тихая и запуганная, как и ее мать.

Викентие не любил свою семью. Не любил Анику и женился на ней только потому, что человек должен жениться, а он был бедняком, и никакая другая девушка за него не пошла бы. Не уродливая, но и не красивая, эта бедная, хилая женщина жила возле него, словно тень, молчаливая и заботливая. Она штопала ему, обстирывала, рожала каждые два года по ребенку, за которыми ухаживала с редкой преданностью. Однако из десяти детей пятеро умерли в раннем детстве. Только она одна оплакивала их и оплакивает до сих пор, принося по воскресеньям цветы на могилки, выстроившиеся в ряд на самом краю кладбища. Долгое время Викентие бил Анику, бил, когда нечего было есть, бил, когда она и дети ходили в лохмотьях, бил, когда его ругали хозяева, когда подыхали поросенок или курица, которую намеревались продать на базаре, когда град побивал посевы или солнце выжигало кукурузу, взятую под издольщину у одного из деревенских богатеев. Он бил ее потому, что не знал, как выместить свою злобу на подлую судьбу, и потому, что Аника все сносила и только просительно стонала: «Не бей так сильно, Викентие», даже не утирая слез, ручьями текущих по лицу, в то время как детишки, кучей забившись в угол, молча и испуганно смотрели на них.

Но пришли лучшие времена, и Викентие перестал бить жену, относился к ней безразлично, не замечая ее, как не замечают порога, через который ежедневно переступают десятки раз. Аника готовила, убирала, стирала, шила, ткала; работала и в коллективном хозяйстве, все так же тихо, молчаливо и старательно. Викентие не спрашивал, что делает она, Аника не спрашивала, чем он занят. В их доме целыми неделями стояла ничем не нарушаемая тишина.

Самым большим несчастьем для Викентие была не бедность, а тайная страсть, в которой он не признавался никому. Иметь землю! Иметь много, безгранично много разной земли, пышущей жаром, пахотной и глинистой по склонам холмов. Но у Викентие не было ни клочка. Ни дом, в котором он жил, ни двор, ни сад — ничто не принадлежало ему, хотя он знал землю, как свое собственное сердце. Когда Викентие выходил за околицу, он, казалось, слышал глубокое дыхание полей, казалось, внимал неведомым голосам, слышным только ему, идущим откуда-то из глубины земли. Он брал землю в пригоршню, мял и нюхал ее, говоря сам себе, подо что она годится, под хлеб или под травы, он чувствовал землю, как птица чувствует воздух. Он чуял, когда нужно пахать и сеять, как чуют аисты и ласточки приближение суровой зимы, собираясь в стаи, чтобы улететь на юг. Но любил он землю не так, как иные крестьяне, довольные тем, что они имеют, как бывают довольны женой и только в мыслях дерзают покушаться на соседку, которая кажется и красивее и лучше; и не с такой страстью он любил ее, как другие, готовые перерезать друг друга из-за межи; и не так слепо, как большинство крестьян, которые трудились до седьмого пота, не понимая, за что земля наказывает их, оставляя голодными. В его любви к земле перемещались и зло и гнев против этого коварного деспота крестьянской доли; в его чувствах, вовсе не пылких и не порывистых, была гордость и уверенность человека, который никогда не боялся и никогда не будет бояться, что ему изменит любовница, сама испытывающая страх перед ним и дрожащая при мысли о нем; была и ирония, какая бывает у батрака, что свистом вызывает жену своего хозяина, заставляя ее покинуть теплое ложе около супруга ради его подстилки на конюшне; было в его любви что-то холодное и расчетливое, как мысли мудрецов, пресытившихся миром, но оставшихся в нем потому, что жизнь в пустыне им еще более нестерпима; было в ней и сожаление графского кучера, что прекрасные кони, которыми он управляет, принадлежат не ему; была и безграничная ненависть ко всем, кто забрал себе всю землю, не оставив ему ни клочка, который он мог бы вспахать за полдня.

В бурные месяцы зимы и весны 1945 года люди вдруг обратили внимание на Викентие. До этого его знали как молчаливого, хмурого поденщика, жадного до работы, который готов был подряд три дня и три ночи косить луга, выгнать на окучивание кукурузы всю семью — и жену и детей, и сам работать как проклятый, таскать туго набитые мешки на мельницу, поднимать тяжелые столбы, месить глину для кирпичей, таскать и надрываться на любой работе, в любое время, только бы заработать на кусок хлеба. И все это он делал молча, хмурый, словно морозный зимний день, беспощадный к себе и своим домашним, о которых никто бы не подумал, что Викентие их не любит, а держит возле себя лишь потому, что так уж случилось, потому что и ему нужно над кем-то иметь власть.

В 1945 году люди, казалось, впервые услышали его голос. Викентие будто помешался. За свои пять югаров, отрезанных от поместья Мети, которое крестьяне начали делить, он готов был драться с любым и каждым. Викентие прекрасно знал это поместье, потому что долго работал на его полях, и выбрал себе надел в пойме реки, где земля была самая плодородная, не считаясь с планами комиссии по разделу земли. «Довольно я поломал хребет. Наступило мое право!» — кричал он, и крестьяне поняли, что удержать его можно, только заковав в цепи.

Викентие не пропустил ни одного собрания. Раньше, чем другие, он понял, что в его судьбе наступают перемены.

Крестьяне слушали, как он говорил. Он не изрекал каких-то особо умных мыслей, но в его голосе звучала та же горечь, которую испытывали и они. «Земля наша, потому что мы ее обрабатываем». Эти слова крестьяне тоже слышали или читали в газетах и брошюрах, но у них еще не хватало смелости, чтобы произнести их на собрании; они не научились говорить вслух о таких сокровенных вещах, о каких толковали только шепотом, когда собирались двое-трое друзей. Громко заявить об этом для них было все равно что выйти нагишом на дорогу.

«А Викентие-то не дурак, и к тому же свой», — думали крестьяне и летом сорок пятого года, спихнув Юстина Боблетека, выбрали примарем Викентие. А он думал: «Мое право быть примарем. Был я последним, теперь буду первым». Он ощущал, как его охватывает лихорадка властолюбия. Перед властью он всегда испытывал глубокое, почти религиозное уважение: власть была для Викентие подобна божеству. Она давала столько земли, сколько хочешь, она заставляла множество людей работать, как тебе захочется, власть заменяла и честь, и человечность, и трудолюбие, и ум, и красоту, и щедрость; все люди преклонялись перед властью. Он сам склонялся перед власть имущими: перед старшими по чину в полку, перед примарем и начальником жандармского поста, перед сборщиком налогов и волостным старшиной. Теперь их власть исчезла, пришла другая власть, о которой Викентие не имел никакого понятия, но чувствовал, что и он может быть причастным к этой власти. Ему не было дела до того, что эта новая власть не была похожа на старую, как не похоже небо на землю, что теперь власть принадлежала не одному человеку или кучке людей, а всем тем, кто никогда не имел власти. Ему было все равно, что он сам и палец о палец не ударил ради этой власти