адер». Она убежала. А он так до сих пор и не знает, его это ребенок? Или другого?
Но Филон Герман по-иному понял печаль, омрачившую лицо Тоадера.
— Тоадер, дорогой, — заговорил он тихо, — послушай меня, ведь я старик, многое повидал на своем веку, многое передумал. Судьбу Флоари не изменить. Хоть и тяжело мне, но я скажу: больно крепко она с ними связана, больно тесно переплелась ее жизнь с ихней жизнью. Долго ты держал в кулаке свое сердце и сейчас держи, потому что дело это не нас двоих касается, а всего села.
— Дядя Филон, совсем не в этом дело.
— Тоадер, дорогой, я твое сердце знаю, только ведь и камень сперва в огне накалится, а потом треснет.
— Обо мне не тревожься.
Филон Герман слегка погладил его по плечу и сказал:
— Боялся я за тебя, Тоадер, потому и спросил. Не мог не спросить. Ты уж прости…
Тоадер видел: ускользает последняя возможность поделиться живой, единственной его болью.
Они снова молчали. Филон помешал в печке, потом достал метлу и принялся сметать в кучу грязь и пыль. Тоадер открыл стоявший в углу кособокий шкаф, достал оттуда кувшин, принес воды и начал кропить пол.
— Опять ты кругом прав, — пошутил старик и засмеялся, стараясь рассеять возникшую между ними неловкость.
Тоадер понял, что ни о чем своем уже не заговорит, и спросил:
— Что, дядя Филон? Неплохо бы немножко прибрать нашу комнату, а? Побелить, отремонтировать. А то не очень похоже на помещение партийной ячейки.
— Пожалуй, пожалуй.
Филону казалось, что Тоадер без сомнений и колебаний шагает по правильному пути, но сам Тоадер думал иначе.
— Прямо сейчас и начнем, — сказал Филон.
— Можно и сейчас, сперва маленько здесь, у себя почистим, а потом как следует все хозяйство.
Они открыли окна, сдвинули в один угол все скамейки и стол, принялись снимать со стен портреты.
— Портреты нужно в рамки поместить.
Казалось, уборка в комнате — это самая важная проблема, какую им предстоит решить. Подошедшие вскоре Хурдук и Пэнчушу тоже включились в уборку, будто и для них ничего важнее не было.
Время близилось к обеду.
— Вроде конец, — проговорил Филон и, кряхтя, распрямил спину. — Как думаете?
Остальные молча уселись в углу комнаты, сурово поглядывая друг на друга. Сидели они не так, как обычно сидят на собрании, а будто за дружеской беседой вечерком возле калитки: друг против друга, двое на одной скамейке, двое на другой. И молчали, ожидая, кто заговорит первый о том, ради чего все они сюда собрались. Они много раз обсуждали этот вопрос, и каждый был твердо убежден; «Кулаков нужно исключить!» Но теперь, когда настало время вынести и осуществить свое решение, всеми вдруг овладело смущение. Это не было робостью, нерешительностью (каждый из них успел уже поглядеть в глаза смерти и ничего не боялся), это было другое, неясное, смутное чувство. В людях этих, многое переживших и смотревших на мир и свою судьбу без всяких предубеждений, коренилось глубокое инстинктивное уважение к жизни, которое сами они, быть может, и не осознавали. С удивлением и благоговением наблюдали они, как из зерна пробивается росток; умилялись яйцу, из которого высовывался клювик жадного до жизни цыпленка; переживали боль вместе с телившейся коровой, огорчаясь, что не могут уменьшить ее мучений; преклонялись в душе перед каждой женщиной, носившей в своем чреве ребенка; они колотили мальчишек, которые мучили кошку, выворачивали наизнанку тулупы и месяцами не стригли волос и не брили бород, скорбя по умершему дорогому им человеку. И вот теперь им нужно было осудить людей, их поступки, решить, враги они или не враги. Теперь каждое их слово обретало силу, и они боялись ошибиться. Поэтому они и думали, поэтому и молчали.
Прошло уже много времени, и Тоадер Поп, поняв, что нужно все-таки с чего-то начать, сделал перекличку. Голос его звучал сдержанно и как-то стесненно. Он испытывал неловкость, потому что дело это для него было новое и руководил он собранием впервые. Сидел напряженный, неподвижный, озабоченный тем, чтобы вести себя как подобает секретарю.
Перечислив все шесть фамилий членов первичной партийной организации села Поноаре, он чуть было не вздохнул от облегчения — с формальностью покончено, и никто не заметил, как скованно он себя чувствует и как трудно ему выдерживать официальный тон. Двое отсутствовали, и Тоадер вопросительно посмотрел на Пэнчушу, который должен был оповестить всех.
— Викентие не придет, — ответил тот. — С него, говорит, хватит шести часов заседания сегодня ночью. Жизнь не для одних только собраний.
— Пришел бы, кабы знал, о чем будет речь, — отозвался Хурдук.
— Я тебе слова не давал, товарищ! — прервал его Тоадер, и пожилой дородный мужчина вытаращил на него глаза, потом несколько раз сделал глотательное движение и, усмехнувшись, перевел взгляд на окно.
— Мурэшан, — продолжал Пэнчушу, — обещался прийти. «Как не прийти», говорит. И не пришел вот!
— Двое отсутствуют без уважительной причины, — быстро сказал Тоадер, несколько громче, чем это нужно было на собрании, где всего четыре человека. — Нас больше половины. Считаю собрание открытым. На повестке дня вопрос об исключении враждебных элементов из коллективного хозяйства.
Сам того не замечая, Тоадер снова сидел чуть сгорбившись, и голос у него тоже изменился, говорил он теперь раздельно, басом, стараясь подавить внутреннюю дрожь. Вспомнив, ради чего они здесь, он забыл, что на собрании подобает держаться торжественно.
— Товарищи, нужно бы сделать доклад или хоть сообщение, но никто не готовился — это моя ошибка. Забыл. Да и времени не было. Прошу дать слово мне.
Поднялись все четыре руки.
Филон Герман, согнувшись и положив лист бумаги на папку, писал протокол. Грамоте он научился поздно, только в 1946 году, но писал быстро и хорошо, и поэтому ведение протокола всегда было его обязанностью, чем он про себя гордился. Скрывая удовлетворенную улыбку под белыми пушистыми усами, он записал: единогласно.
Снова наступило молчание. Филон Герман сидел, зажав в руке карандаш, с напряженным от ожидания лицом; Пэнчушу достал из кармана безрукавки, которую носил под городским пиджаком, книжечку в твердом кожаном переплете, вынул тонкий и короткий карандашик, украшенный каким-то серебристым колпачком, и застыл в ожидании, приняв позу многоопытного человека, который снисходительно, по дружбе, слушает своего не слишком знающего собеседника. Хурдук сидел, положив огромные узловатые кулаки на колени, и сам, громадный, черный, напоминал скалу, которую долгие годы хлестали дожди и бури, бессильные поколебать ее.
Тоадеру нужно было говорить. Рядом сидели друзья, они приготовились слушать. Сначала он скажет: «Товарищи!» А потом?.. В уме у Тоадера крутился какой-то спутанный чертов клубок без конца и начала. Все, что нужно было сказать, он не раз высказывал самому себе в бесконечные, бессонные ночи. И тогда мысль следовала за мыслью, слово за словом, они текли потоком, без остановки, и Тоадер подчас сам удивлялся ясности и силе этих мыслей и слов. А тут он все забыл.
Болезненной судорогой его скрутил внезапный страх: друзья, перед которыми он должен быть чист и ясен, могут подумать, что он колеблется, боится, не решается внести предложение об исключении кулаков, потому что среди них Флоаря.
Все трое внимательно смотрели на него, но взгляды были дружеские, открытые. Они как бы говорили: «Ну, давай, секретарь, начинай!»
И Тоадер почувствовал, что успокоился. Не совсем уверенно, спотыкаясь на словах, он начал говорить, но вовсе не так, как предполагал раньше:
— Товарищи, трудно распознать, когда болезнь входит в тело. То в костях ломота появится, то прострел в спине, то кашлянешь, то голова заболит, но тело еще здоровое, и ты держишься на ногах. А потом вдруг рухнешь и больше не подымешься. Товарищи, хозяйство наше заболело. Болезнь эта скрытая, микробов не видать, но мы их знаем: это проникшие к нам кулаки.
Пэнчушу сидел, открыв рот, никогда он не слыхал, чтобы Тоадер так говорил, и Филон Герман был удивлен, но ему это понравилось, и он тщательно записывал в протокол: скрытая болезнь… микробы… проникшие кулаки. Хурдук слушал словно зачарованный. А Тоадер говорил без остановки, стремясь избавиться от той внутренней дрожи, которая столько времени скрывалась в нем, словно огонь под золою. Он говорил все возбужденнее, все горячее, и лицо его мрачнело.
— Кулаков мы не можем изничтожить, ведь и они люди. А людей нельзя убивать, если только не защищаешь свою жизнь. Не позволит этого и линия партии, и человеческое отношение. А вот выгнать их мы можем.
— Конкретней, товарищ, — прервал его Пэнчушу, сердясь, что ему нечего занести в свою книжечку.
— Хорошо. — И Тоадер на минуту замолк, облизывая сухие губы. Потом очень спокойно, ровным голосом произнес то, о чем все время думал: — В нашем коллективном хозяйстве много кулаков. Это Обрежэ, Флоаря и ее сын Корнел. Есть еще Ион Боблетек с тремя сыновьями, тремя дочерьми и женой. Двое из сыновей женаты, и жены их тоже из кулаков. Дочери пока незамужние, но хотят стать городскими барышнями. Есть еще Иоаким Пэтру.
Тоадер умолк. Он тяжело дышал, хватая ртом воздух, словно у него сдавило горло.
Остальные молча ждали. Все это было для них не так уж ново. Обо всем этом они тоже думали и, доведись им быть на месте Тоадера, говорили бы то же самое и, может быть, теми же словами.
Хурдука удивило, в каком порядке Тоадер назвал кулаков. Он знал (и нисколько в этом не сомневался), что Тоадер давным-давно позабыл Флоарю. Может, этим он хотел сказать: «Не беспокойтесь, что было, то прошло, теперь все так, как нужно». Он спросит об этом Тоадера, когда они будут возвращаться домой.
А Пэнчушу не сомневался, что Тоадер все еще неравнодушен к Флоаре. Так уж устроена душа человеческая, не забывает она ни большого счастья, ни тяжких испытаний. Вот он тоже не может забыть Лизику, смуглую девчонку, смахивавшую на цыганку, с которой был знаком лет пятнадцать назад, когда отбывал военную службу в Бакэу. Глаза ее пронзали насквозь и душу выворачивали наизнанку. Ни до этого, ни потом никого он так не любил. И кто еще его так любил, как она любила? Кто еще называл такими нежными именами, прижимался всем телом и целовал, словно ставил огненные печати на губы и щеки? Давно это было, но глаза ему застилал туман, когда он вспоминал Лизику.