Избранное — страница 79 из 89

Ласково посмотрев на Георге, который сидел на лавке возле окна, устремив куда-то невидящий взгляд, он добавил:

— Ляжешь спать с дочерьми в передней комнате, а Георге со мной — здесь.

— Да как вы оба поместитесь на этой постели?

— Поместимся. Ты, Георге, ложись к стене, а я с краю.

Леонора вышла. Хурдук задул лампу и лег рядом с сыном на узкой кровати, застонавшей под их тяжестью.

— Брось, Георге. Не страдай. Скоро сам все поймешь.


В среду, не рассвело еще, с улицы донесся голос Тоадера, вызывавший Хурдука. Янку, в рубашке и подштанниках, вышел на крыльцо.

— Что стряслось?

— Одевайся быстрее, пошли. Дело есть.

— Сейчас.

Вернувшись в комнату, Хурдук стал быстро одеваться.

— Георге, вставай, одевайся, нужно идти.

Янку водил за собой сына целый день, не спуская с него глаз. Привел он его и на заседание ячейки, где было решено предложить Ирине созвать общее собрание в четверг утром, чтобы прекратить на селе волнения.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Общее собрание было назначено на четверг в полдень, но уже с одиннадцати часов большой зал на втором этаже правления коллективного хозяйства стал заполняться народом. Зал был длинный и довольно широкий, в два школьных класса. Стены по желанию Ирины Испас были расписаны маляром из Регина белыми звездочками по синему полю. По стенам в передней части зала висели портреты руководителей партии и правительства. Сбоку развешаны большие фотографии: на одной овчарня, снятая сверху, с холма, и отара овец с двумя серыми осликами посредине, отправляющаяся на пастбище в окружении чабанов и собак; на другой — свиноферма, выстроенная летом прошлого года. На фотографии было видно, как свиноматки копаются в земле, одна лежит на боку, и поросята рядком присосались к ее брюху, а вторая, подняв морду кверху, внимательно смотрит, видимо, на фотографа. Был здесь и снимок двухэтажного дома правления, из окон которого высовывались улыбающиеся лица мужчин и женщин. Самая большая картина, занимавшая почти всю заднюю стену зала, была написана бородатым художником, который три месяца жил у них в хозяйстве. На ней изображена была бесконечная ширь золотистого поля, где среди хлебов утопал трактор, тянувший за собой жатку, и за ним пестрели цветными платьями женщины, вяжущие снопы. По краю поля художник поместил вереницу косарей, сверкающих на солнце косами.

Иногда крестьяне в минуту общего веселья пытались угадать себя в изображенных фигурах, но никогда никого не узнавали, только синеватые холмы вдали, да трактор, очень похожий на тот, что в прошлом году прислали из МТС, и еще рощицу вокруг села. Больше всего людей смущало то, что трактористом у них был веселый парнишка лет шестнадцати, а художник на картине усадил за руль пухлую надутую девицу. И все-таки картина нравилась. Хлеба, казалось, склонялись под легким ветерком, и воздух дрожал от зноя. Того и гляди, какая-нибудь из женщин выпрямится, вытрет со лба пот рукавом рубашки и удовлетворенно посмотрит вдаль на бесконечное поле.

Портреты и фотографии были украшены венками из колосьев и вышитыми полотенцами. Картина, висевшая в глубине зала, была в широкой золоченой раме. На все четыре окна Ирина повесила кисейные занавески. Летом на подоконниках цвела белая и красная герань, которую сейчас, зимою, девушки разобрали по домам, чтобы она не померзла в этом нетопленном зале.

В глубине зала стоял длинный стол для президиума, покрытый красной скатертью. Из обливных горшков торчали разноцветные причудливые бумажные цветы. Остальная часть зала вся была заставлена лавками. Теперь на этих лавках тесно сидели крестьяне. Многим не хватило места, и они стояли вдоль стен. Мужчины с серьезным видом курили, кто цигарку, кто трубку, а женщины, раскрасневшиеся от жары, то развязывали платки, то, словно спохватившись, снова их завязывали, тихонько переговариваясь между собой. Когда кто-то входил, все умолкали, и несколько сотен глаз внимательно следили, как вновь пришедший с трудом отыскивает себе место; не слышно было даже обычных шуток: «Не садись ко мне на колени», «Наступай на пол, а не мне на ноги», которые всегда вызывали самый искренний смех.

Самыми первыми явились человек двадцать Колчериу и Молдованов из бригады Викентие. Пришли они всем кланом и заняли вместе с женами первые ряды. Сидели они молча, курили и лишь изредка переглядывались между собой. Жены их смиренно молчали, опустив глаза в пол, платки у них были повязаны так, что закрывали рты. Мужчины почти все были одеты в серые суманы из толстого домотканого сукна, которые они расстегнули, выставив напоказ белые вышитые рубашки, затянутые широкими поясами, и белые брюки. Женщины кутались в широченные шерстяные шали, черные или коричневые, смотря по возрасту. Мужчины были все свежевыбриты, их волосы и усы с закрученными кончиками смазаны маслом. Герасим Молдован, самый толстый из них, с самым длинным крючковатым носом, сидел посредине, прямо против стола. По правую руку от него сидела жена, тоже весьма солидная женщина с румяным лицом, по левую — безусый Аурел Молдован, гордо обнимавший за плечи свою молодую, тоненькую, смущенную жену. Эти самые умные и самые речистые из всех Молдованов изредка перекидывались двумя-тремя фразами, важно покачивая головами.

Пантелимон Сыву со злым лицом стоял возле двери, возвышаясь во весь свой огромный рост. Жена его Савета примостилась неподалеку на краешке лавки. Она как-то осунулась, была чем-то недовольна, но молчала и на мужа не смотрела.

Около Сыву стоял по-праздничному одетый Ион Пэнчушу в белых брюках и городском пиджаке, из нагрудного кармана которого торчал кончик платка. Лицо у него было чрезвычайно серьезное. В руках он держал свою знаменитую книжечку, из которой торчал блестящий наконечник карандаша. Он как бы хотел показать, что под ее кожаным переплетом скрываются «весьма важные дела». Жена его, красивая чернобровая разнаряженная женщина, про которую ходило много разных слухов, сидела посреди зала рядом со своей такой же разнаряженной подругой и все время что-то шептала ей на ухо, показывая глазами на Флоарю Обрежэ, сидевшую с печальным, отсутствующим видом возле Корнела. Обе подружки все время визгливо хихикали.

Вдруг, хрипло хохоча, в зал ввалился Виорел Молдован, по прозвищу Галка. Он почтительно снял шапку, тряхнул густой, кудрявой шевелюрой и, низко кланяясь, произнес:

— Желаю всем доброго здоровьица.

И стал проталкиваться вперед, но вдруг остановился и закричал:

— Нет! Не всем добра желаю. Есть тут кое-кто, знаю я их, кому ничего не желаю! У-лю-лю! Пострижем сейчас баранов! — вдруг запел он.

Крестьяне недовольно смотрели на него. Кто-то из стариков укоризненно сказал:

— Опять ты, Виорел, выпил.

Виорел повернулся к старику и, прижав руку к груди, торжественно произнес:

— Богом клянусь, дядя Пинтилие, сегодня капли в рот не брал.

— Тогда чего кричишь?

— Веселый я человек. Баранов стричь будем! Хорошо!

Поднялся смех и шум. Виорел действительно не выпил ни капли, но казался хмельным от радости, которой непременно хотел поделиться со всеми. Протолкавшись вперед, он обернулся к собравшимся.

— А бараны-то пришли? — Он поискал глазами, но не увидев тех, кого искал, засмеялся: — Хо-хо-хо! Не пришли! За шкуру свою боятся.

Некоторые засмеялись, другие смущенно улыбнулись.

— Ан нет! Одного барашка вижу. Эй, Корнел, где твоя шкура? Кто тебя избавит от стрижки?

— Иди ты к чертовой матери! — закричал Корнел, грозя ему кулаком.

— Бодаешься, да? Погоди, подпилим тебе рожки!

— Замолчи, Нетуденег, голову проломлю!

Виорел обернулся к соседу, сделав вид, что испугался.

— А ведь может! Упроси его, пожалуйста, чтобы пощадил мою бедную головушку, — и прикрыл руками макушку. Все развеселились, особенно молодежь, и опять затихли в ожидании.

Несколько раз заглядывала Ирина, что-то спрашивала Пэнчушу, а тот отрицательно качал головой. Как только она появлялась в дверях, такая маленькая, что казалось, можно было смять ее в кулаке, сразу же наступала тишина. Все глаза жадно устремлялись к ней. Она выходила, и тишину нарушала какая-нибудь шутка Виорела.

Время близилось к двенадцати. Все чаще и все более озабоченная заглядывала в зал Ирина. Не было еще Янку Хурдука, Филона Германа и Тоадера Попа, которые заседали в помещении ячейки, Викентие сидел дома, Иосиф Мурэшан держал совет с Теофилом Обрежэ.

За несколько минут до того, как часы пробили двенадцать, в зал вошел Ион Боблетек со своими тремя сыновьями и тремя дочерьми. Сзади следовала Сусана, его жена. Хотя Иону Боблетеку перевалило уже за пятьдесят, он все еще был красивым мужчиной, не слишком высоким и не слишком толстым, но плотным, с красным затылком и полными щеками. Свежевыбритый, он, как всегда, был хорошо одет. Несмотря на мороз, на нем была накинута коричневая кожаная куртка.

Сыновья Боблетека были похожи больше на мать. Только Эней, старший из сыновей, родившийся после Рафилы, унаследовал более мужественный облик. Юстин, второй сын, был очень черен и ни на кого не похож, а Катул, самый младший, был тщедушный и какой-то пришибленный. Когда рядом с ним не случалось братьев, никто не упускал случая поиздеваться над ним.

Дочери были маленькие, тоненькие, миловидные, похожие на отца. Семейство Боблетека молча, ни с кем не здороваясь, проложило себе дорогу среди людей и выстроилось вдоль стены под картиной, изображавшей уборку урожая.

При виде их Виорел вскочил.

— Ага! Явились бараны! Пришли! Как дела, Шкатулка? У тебя, кажется, уши подросли? Хо-хо-хо! Гляди, как здорово выросли у тебя уши! Да это же заяц, братцы, а не баран!

Теперь уже хохотали почти все, потому что Катула никто всерьез не принимал. Виорел отпустил еще несколько шуточек, упоминая уши «Шкатулки», пока тот не смешался с братьями и не скрылся за спиною Иона Боблетека, который казался равнодушным и ни на что не обращал внимания. Голос Виорела потонул в оглушительном хохоте.