Шум поутих, но не совсем.
— Как это так? И овец загубил? И свиней?
— А так! Раз в докладе говорится, значит, так оно и есть!
— Овец-то загубить? Разве это дело?
— Быть того не может! — доносилось из другого угла.
— Почему это не может?
— А я говорю: может! Вот и все!
— А я не верю.
Жена Пэнчушу торжествовала:
— Говорила я тебе, что крик подымется?
— Угу!
— Вот увидишь, что еще будет!
Мало-помалу шум утих, и снова стал слышен шелест листов в руках Ирины. Она уже овладела собой, голос ее звучал уверенно. Она рассказывала о том, что Иоаким Пэтру был легионером, о том, что женился он только ради того, чтобы прибрать к своим рукам мельницу, как он спаивал своего тестя, чтобы тот составил завещание под диктовку Иоакима.
— Слыхал, а? Эта ничего не забудет. Припомнит и молоко, что у матери сосал. — Кто-то хотел сказать тихо, но слова разнеслись по всему залу. Послышался смех, а вслед за ним шиканье.
— Иоаким Пэтру — кулак и враг, его нужно исключить из коллективного хозяйства! — заключила Ирина.
Вдруг раздался голос Траяна Испаса, мужа Ирины:
— Не можешь ты Иоакима кулаком называть, ведь он не кулак. Он середняк. То есть был середняком, когда вступал в коллективное хозяйство.
Поднялся Макарие Поп и степенно заговорил:
— Здесь не о том речь идет, кулак он или середняк. Он сгубил овец, испортил свиноматок. Вот о чем речь.
Траян Испас не ответил. Но кто-то из стоявших возле двери спросил:
— А это доказано?
— Доказано, — ведь овцы погибли, а свиньи заболели.
— Но не доказано же, что он виноват.
— Может, ты, хоть тебя там и не было?
— Мало ли какое несчастье может случиться.
— Значит, если твой дом злодеи подожгут, тоже будешь ссылаться на несчастье?
— А с его собственными овцами и свиньями, когда они у него были, почему ничего не случалось? — спросил кто-то стоявший рядом с Макарие Попом.
— Все равно я в это не верю.
Снова поднялся шум, заглушивший спорщиков, и опять пришлось Пэнчушу кричать громовым басом…
Ирина вновь взяла листочки в руки и стала читать про семейство Боблетека:
— Товарищи, у Иона Боблетека не было земли, он потерял ее при тяжбе с банком. Как же он жил? Брал землю в аренду у своего брата Септимиу. Обрабатывал ли он ее сам? Нет. Работали и вы, и я, и другие, кто приходил наниматься из соседних сел. А это называется эксплуатацией, как тут ни верти.
В докладе подробно говорилось о всяческих махинациях Боблетека в коллективном хозяйстве и о незаконной приписке трудодней в бригаде Викентие по совету Иона Боблетека, человека опытного в подобных операциях.
Вот тут-то и поднялась целая буря. Вся бригада Викентие вскочила на ноги и принялась кричать:
— Неправда!
— Навет!
— Ворами нас выставляете?
Зал загудел, словно трезвонил разом десяток колоколов.
— Это наша бригада, да? — надрывался кто-то, вскочив на лавку. — Лучшая бригада присваивала трудодни?
— У нас и своих хватает! — кричал другой что было силы. — Можем и вам дать, возьмите, ради Христа, только не плачьте!
— Наша бригада? Слыхал, а? Самая лучшая! — ревел разноголосый хор, кипя от возмущения. Все забыли про Боблетеков и яростно защищали свою бригаду.
— Хотите бригаду разогнать? — Эти слова вызвали поток угроз и ругательств. Никто не сидел на месте, никто не молчал, все размахивали руками, побагровев от негодования. Вот-вот могла вспыхнуть драка.
Тогда на лавку вскочил Викентие, большой и грузный, повернулся к залу и поднял руки. Сразу все успокоились.
— Говори, Викентие! — тихо сказала Ирина.
— Это правильно! — заговорил тот. — Записывали больше трудодней, чем было заработано. В первый год только моя бригада работала хорошо, Боблетек сказал: «Нужно себя обеспечить. Припиши побольше трудодней».
— Это было и на второй год, Викентие! — сказала за его спиной Ирина непререкаемым тоном.
— Да. И на второй год тоже. Но в конце года, когда подводили итоги, их вычеркнули. Больше этого не случалось.
— В этом году то же самое было! — крикнул Пантелимон Сыву из-за стола. Ирина дергала его за рукав: «Молчи, Сыву!» — но того уже нельзя было остановить.
— Не буду молчать! Не могу молчать про эту подлость!
— Какую подлость, Сыву? — спросил Викентие, слезая с лавки и делая шаг к столу президиума. Люди ждали, что он схватит за шиворот Пантелимона Сыву.
Ирина испуганно и вопрошающе посмотрела на Тоадера. Тот кивнул ей головой и довольно громко произнес:
— Пусть говорит! — В его голосе послышалась такая ярость, что зал зашумел, словно лес под порывом ветра.
— Говори, Сыву!
— Воровали без стыда и совести, как последние подлецы, — начал, все еще дрожа, Пантелимон Сыву.
— Сыву! — нахмурился Тоадер. — Не обзывай всех подлецами. Они, может, и не знают о проделках Боблетека.
— Как думаю, так и говорю, Тоадер. Приписывали трудодни самым последним лентяям, которые даже на работу не ходили, сыновьям да дочерям Боблетека да еще кое-кому. Сидели себе летом в тенечке, а осенью запускали руку в наш мешок. Скажи-ка, Пэнчушу, сколько они наворовали?
Пэнчушу бросил взгляд на Тоадера, как бы говоря: «Еще не время!»
— Говори! — сказал тот, еще больше помрачнев.
— В трудовых книжках, — начал Пэнчушу, — приписан 931 трудодень. Это означает три с половиной тонны пшеницы, две и семь десятых тонны кукурузы, полтонны сахара, шестнадцать тысяч семьсот шестьдесят два лея деньгами, а кроме того, фасоль, картофель, солома, сено и прочее.
— Слыхал! Передовая бригада! — послышался чей-то изумленный голос, но никто не засмеялся.
— Вот как все это было! — продолжал Пэнчушу, листая, свою книжечку. — Маришка, жена Партение Молдована, родив, не ходила на работу, а в ее книжке за это время записано шестнадцать трудодней. Рафила, дочь Боблетека, работала двадцать дней, а в книжке у нее шестьдесят два трудодня. То же самое и у других его дочерей, а жене его за двадцать проработанных дней записано восемьдесят два трудодня. Жене Иоакима Пэтру, которая ни одного дня не выходила на работу, записано десять, а жене Герасима Молдована за тридцать рабочих дней пятьдесят трудодней. Если хотите, могу все прочитать. У меня все здесь записано, можно проверить и по учетным книгам.
— Не надо! И так ясно!
— Про это я ничего не знаю! — заговорил Викентие. — Об этом пусть Боблетек скажет. У него были книжки, прежде чем я передал их Пэнчушу. Я ему их дал, чтобы он все привел в порядок. Вот он и привел. С Боблетека спрашивайте.
Боблетек не отвечал. Люди сумрачно молчали. Снова поднялся Викентие:
— Теперь я понимаю, что Боблетек — самый настоящий вор. Нужно его выгнать. И меня тоже нужно привлечь к ответственности, потому что я ему доверял.
Казалось, все должны были изумиться, но люди продолжали хмуро молчать.
И снова Тоадер не понимал, что происходит в зале. Видно, люди и сами не понимали, что они делают, что думают, что говорят, что кричат. Ион Боблетек и Иоаким Пэтру ни во что не вмешивались, словно речь шла не о них, а о каких-то посторонних людях. По их лицам нельзя было даже догадаться, сердиты они, разгневаны или испуганы. Но Тоадер слишком хорошо их знал, чтобы не чувствовать: они что-то задумали и выжидают, он был уверен, что до конца собрания языки у них еще развяжутся.
Ирина продолжала читать свой доклад, теперь речь шла о Флоаре и о проделках Корнела Обрежэ. Снова дрожал ее голос, дрожали руки с листками доклада. Все, что она говорила, Тоадеру было уже известно, но и он внимательно слушал. Слушали затаив дыхание и все остальные. Но Тоадер чувствовал, как в зале нарастает волнение, какое бывает в воде, готовой вот-вот закипеть.
С тех пор как началось собрание, прошел, может быть, час, а может, и два. На улице сияло солнце, зажигая холодным пламенем снег. В зале стоял густой табачный дым, воздух был спертый, дышать было тяжело, и мороз, врывавшийся через открытые окна, не мог одолеть духоты. Все давно уже расстегнули тулупы и суманы, многие даже сняли их и держали в руках, аккуратно сложив, чтобы не помять. Лица у всех были потные, и люди вытирали их рукавами рубах. Но духота, казалось, еще больше распаляла их и не давала им успокоиться.
Тоадер понимал, что бессмысленно пытаться совладать с этой стихией: дело идет своим чередом и он, хоть и обдумал заранее каждое слово, не знает, о чем будет говорить, когда придет его очередь. Понимал, что и его захлестнет эта стихия. Перед собранием каждый тщательно подбирал слова, а теперь говорил, не думая, как придется. И он должен сохранить силы для того, чтобы, когда его начнет затягивать водоворот, удержаться на поверхности самому и удержать других.
Он снова посмотрел в зал. Теперь перед ним были суровые, окаменевшие лица, ни на одном из них не было написано ни жалости, ни сострадания. Можно было только удивляться, почему люди не скрежещут зубами.
Около первой двери стоял Виорел Молдован и утвердительно кивал головой, время от времени улыбаясь, словно радовался всему, что слышал. Тоадер всегда думал о нем с симпатией, но сейчас опасался, не выкинул бы Виорел какую-нибудь глупость. Рядом с ним стоял Илисие Мога, бригадир второй бригады. От него накануне ушла жена. Теперь она не явилась на собрание. Но Илисие вовсе не казался озабоченным, он внимательно слушал и все время делал какие-то пометки в школьной тетради.
Тоадер увидел и Георге, сына Хурдука. Он, видимо, не слушал, что говорит Ирина, взгляд его был устремлен в одну точку, он со всем примирился, и ничто в этом мире его уже не радовало. Проследив направление его взгляда, Тоадер отыскал в глубине зала семейство Боблетека, среди которого, как печальный цветок, выделялась тоненькая и беленькая Лучия. Она не смотрела на Георге. А ему, несчастному, лишившемуся всякой надежды, все было безразлично: пусть хоть рушится потолок, пусть хоть горло перегрызут друг у друга.
И вдруг Тоадеру почудилось, что он и не на собрании вовсе, которое сам же и созвал, а где-то среди случайного скопища людей, где каждый думает о своем и занимается своими делами. И тут он снова увидел Корнела. Парень, единственный среди всех собравшихся, насмешливо улыбался, слушая, что о нем говорится. Он презрительно посматривал на Ирину и курил, когда сигарета кончалась, он тут же закуривал другую. Возле него сидела Флоаря, закрыв рукою рот, напуганная всем, что ей пришлось услышать. Тоадер встретил взгляд ее больших черных глаз, и в них что-то дрогнуло и зажглось, но он этого не увидел: тот огонь, который пылал когда-то, зажигая и его, теперь потух. Все было забыто, не осталось даже сожалений. Ему было просто больно видеть страдания этой женщины, как страдания любой другой матери.