Избранное: Романы, рассказы — страница 11 из 155

При этом, поскольку четвертая заповедь гласит: Чти отца своего и мать свою, они считают само собой разумеющимся, что машины, которые они производят на свет и которые смазывают чистейшим смазочным маслом, в то время как сами довольствуются маргарином, — что эти машины тысячекратно окупят муки своего порождения и принесут им всевозможное счастье. Но только они совершенно забывают — ведь и из машин могут получиться неблагодарные дети.

В своем простодушном упоении доверием они свыклись с мыслью, что машины — это лишь мертвые вещи, которые не способны на них повлиять и которые можно вышвырнуть прочь, если насытился ими; просто улитки, и больше ничего!

Вы уже когда-нибудь видели пушку, дражайший доктор? Может быть, и она тоже «мертва»? Так вот что я вам скажу: ни с одним генералом не обращаются столь обходительно! У генерала может случиться насморк — и всем наплевать, а пушку закрывают особым кожухом, чтобы она не простудилась — то бишь не заржавела, что одно и то же, — и надевают на них особые колпачки-шляпки, чтобы дождь не попал внутрь.

Хорошо, можно возразить на это: пушка подает голос только тогда, когда в нее напихали пороху и дана команда «огонь», но разве тенор не точно так же подает голос лишь тогда, когда услышит условный сигнал, и к тому же только в том случае, если сам он в достаточной мере наполнился звуками музыки? Вот я и говорю: во всей Вселенной нет ни единой вещи, которая была бы абсолютно мертва.

— А наша милая родина, луна, ведь она же — безжизненное небесное тело, разве она не мертва? — робко пропел тоненьким голоском доктор Хазельмайер.

— Она не мертва, — наставительно ответил господин граф, — она — лишь лик смерти. Она — как бы это выразить? — она есть линза, которая, подобно волшебной лампе, преломляет животворные лучи этого проклятого спесивого солнца, искажая их действие и колдовством своим перенося любые магические образы из сознания живущих в воображаемую действительность, порождая и взращивая ядовитые флюиды умирания и тления в их самых разнообразных формах и видах… До крайности забавно — вы не находите? — что тем не менее люди среди всех светил больше всего любят именно Луну — ее воспевают даже их поэты, о которых ведь ходит молва, что они-де обладают даром ясновидения, причем воспевают с мечтательными вздохами и закатыванием глаз, — и ни у кого из них даже губы не побелеют от содрогания при мысли, что на протяжении миллионов лет месяц за месяцем кружит вокруг земли бескровный космический труп! Тут уж вправду собаки — и те оказываются умнее, в особенности черные, они поджимают хвост и воют на луну.

— Вы ведь писали мне недавно, дорогой господин граф, что машины — непосредственные творения луны? Как прикажете тогда это понимать? — спросил доктор Хазельмайер.

— Вы просто неправильно меня поняли, — перебил его господин граф. — Луна с помощью своего ядовитого дыхания только отягощает мозг человека идеями, а машины есть лишь видимое всеми нами разрешение от этого бремени.

Солнце зародило в душах смертных желание обогащаться радостями и тем самым обрекло их на проклятие: в поте лица своего творить преходящие дела, разрушаться, луна же — потаенный источник земных форм — обволокла все это своим обманчивым сиянием, и они погружаются в область мнимого, воображаемого и затем вырываются из него — к материально ощутимому, — воплощая то, что им надлежало лишь созерцать своим внутренним взором.

Следовательно, машины и стали зримыми телами титанов, рожденными в сознании выродившихся героев.

А раз постигать и создавать не означает ничего иного, кроме как заставить душу принять форму того, что человек видит или создает, и слиться с ним воедино, то отныне люди беспомощно устремились по пути постепенного превращения в машины, и когда-нибудь они окажутся в конце этого пути нагие, не знающие покоя, спотыкающиеся, скрежещущие часовые механизмы — они станут тем, что сами всегда хотели изобрести: безрадостным перпетуум мобиле.[1]

Но мы, мы, лунные братья, станем тогда наследниками вечного Бытия — единого неизменного сознания, которое, пребывая здесь, не провозглашает: Я живу, но Я есть, которое, пребывая здесь, знает: Даже если рухнет мироздание — я останусь.

Да и как это было бы возможно, если бы формы не были лишь плодом воображения, — чтобы мы по нашей собственной воле во всякое время могли поменять наше тело на какое-нибудь другое, представая среди людей в человеческом обличии, среди призраков — как тени, среди мыслей — в виде идей, и все это благодаря той тайне, что можно стряхнуть с себя свои формы, как детскую игрушку, выбранную в блужданиях сновидений? Подобно тому, как человек, объятый полусном, способен внезапно осознать свои сновидения, и тогда он направляет обман своего ощущения времени в русло новой действительности и придает развитию своих мечтаний другое, желанное направление: он, так сказать, обеими ногами перескакивает в новое тело, ибо тело по сути своей есть не что иное, как судорожный сгусток, способное обмануть нас своей плотностью состояние всепроникающего эфира.

— Превосходно сказано! — восторженно воскликнул доктор Хазельмайер своим нежным девичьим голоском. — Но почему же, собственно говоря, мы не хотим даровать жителям Земли это счастье трансфигурации? Разве это было бы плохо?

— Плохо? Необозримо! Ужасно! — пронзительно завопив, господин граф прервал его речь. — Вы представьте себе только: человек, наделенный силой продавать культуру в розницу по всей Вселенной!

Как вы думаете, глубокоуважаемый доктор, как будет тогда выглядеть луна через две недели? В каждом кратере — велодром, а вокруг них — сплошные поля, орошаемые нечистотами.

И это при том условии, если еще раньше туда не протащат драматическое искусство, которое отравит все почвы и раз и навсегда уничтожит любые возможности роста и развития.

Или, быть может, вы мечтаете о том, чтобы между всеми планетами была налажена телефонная связь в те часы, когда идет игра на бирже, а двойные звезды Млечного Пути обязаны были бы представлять брачные свидетельства установленного образца?

Нет-нет, дорогой мой, Вселенная пока еще вполне обходится привычными порядками.

Однако, переходя к более приятной теме, дорогой доктор, — потому что сейчас вам самое время убывать, то есть я хотел сказать: уезжать, — так вот, речь о встрече у магистра Виртцига в августе тысяча девятьсот четырнадцатого года; ведь это начало великого конца, и нам хотелось бы достойно отметить эту катастрофу человечества, не так ли?

Еще до того, как господин граф произнес свои последние слова, я набросил на себя ливрею камердинера, чтобы помочь господину доктору Хазельмайеру при упаковке вещей и проводить его до кареты.

Через мгновение я уже стоял у дверей. И что же я вижу: господин граф один выходит из библиотеки, а в руках у него голландский камзол, башмаки с пряжками, шелковые панталоны и зеленый цилиндр господина доктора Хазельмайера — сам же доктор бесследно исчез, и вот так милостивый господин граф, не удостоив меня ни единым взглядом, прошел в свою спальню и закрыл за собою дверь.

Будучи благовоспитанным слугою, я считал своим долгом не удивляться ничему, что находит нужным делать мой господин, но все-таки тут не удержался и покачал головою, и прошло немало времени, пока я наконец смог заснуть.

Теперь придется много лет пропустить.

Они прошли однообразно и запечатлелись в моей памяти такими пожелтевшими и пропыленными, словно отрывки из старинной книги, с вычурными завитушками событий, которую ты когда-то давно, в пору лихорадочной смуты души, прочитал, и они наполовину угасли, не задержавшись в памяти, прочитал и едва ли понял.

Одно я знаю точно: весной 1914 года господин граф вдруг сказал мне: «Я в скором времени уеду. М-м… на Маврикий (при этом он испытующе посмотрел на меня), и я желал бы, чтобы ты перешел в услужение к моему другу, магистру Петеру Виртцигу из Вернштейна-на-Инне. Ты меня понял, Густав? Возражений я не потерплю».

Я молча поклонился.

Одним прекрасным утром, без всяких сборов и приготовлений, господин граф покинул замок. Я заключил это из того, что в замке его больше не видел, а вместо него в кровати под балдахином, где обыкновенно почивал господин граф, лежал какой-то незнакомый человек.

Это и был, как мне потом сказали в Вернштейне, господин магистр Петер Виртциг.

Прибыв во владения господина магистра, откуда, глянув вниз, можно было глубоко в ущелье видеть пенистые воды Инна, я тут же вознамерился распаковать привезенные сундуки и чемоданы, извлечь их содержимое и распределить все это по шкафам и сундукам.

И вот я как раз взял в руки в высшей степени удивительную старинную лампу, корпус которой был выполнен в форме прозрачного японского божка с подогнутыми под себя ногами (голова у него была в виде шара из матового стекла), внутри же находилась змея, шевелившаяся с помощью часового механизма, и подавала фитиль из разинутой пасти, — и я только хотел было поставить эту лампу в высокий готический шкаф и открыл его для указанной надобности, — как, к своему немалому ужасу, увидел внутри висящий и покачивающийся труп господина доктора Хазельмайера.

От испуга я чуть было не уронил лампу, но, к счастью, вовремя понял, что это были только лишь платье и цилиндр господина доктора, они-то и создали в моем воображении его образ.

Так или иначе, но это приключение произвело на меня глубокое впечатление и оставило после себя предчувствие чего-то угрожающего, жуткого, и я никак не мог от него избавиться, хотя последующие месяцы, собственно говоря, ничего волнующего с собою не принесли.

Господин магистр Виртциг был со мною всегда ровен, благожелателен и приветлив, но во многих отношениях он слишком сильно напоминал господина доктора Хазельмайера, и поэтому история со шкафом неизменно всякий раз приходила мне в голову, как только я его видел. Лицо его было абсолютно круглым, точно как и у господина доктора, но только оно было весьма и весьма темным, почти как у негра, ибо он в течение уже многих лет страдал от неизлечимого осложнения после изнурительной болезни желчного пузыря — от чернотки. Если стоять в нескольких шагах от него, а в комнате не очень светло, то часто черты лица его были вовсе неразличимы, а его узенькая, шириной едва ли с палец, серебристо-седая бородка, которая шла у него от подбородка до ушей, как бы отрывалась от его лица и казалась ма