Однажды, уже в разгар работы над романом, я, погрузившись в такие вот размышления, вдруг подумал: а не является ли этот Кристофер Таубеншлаг, моим «я», отколовшимся от меня? Неким на время пробудившимся к самостоятельной жизни, безотчетно во мне зародившимся и мною порожденным фантастическим созданием? Говорят, бывает такое с людьми, которые видят призраков и даже ведут с ними беседы!
Словно прочитав мои мысли, невидимый двойник тотчас нарушил ход повествования и — между прочим по-прежнему пользуясь моей рукой! — подпустил в текст неожиданный пассаж, в котором дал ответ:
«А вы (мне показалось насмешкой то, что он обратился в вежливой форме, а не по-свойски на, ты“), вы тоже, как все люди, возомнили себя уникальным и не думаете, что являетесь только лишь отколовшейся частицей „я“? Великого „Я“, которое называют Богом?»
Я нередко раздумывал о смысле этих странных слов, надеясь найти в них ответ на вопрос: как же получилось, что Кристофер Таубеншлаг существует? Однажды, когда я был уже, казалось, близок к разгадке, меня снова сбил с толку «оклик» моего странного знакомца:
«Всякий человек — Таубеншлаг, но не всякий — Кристофер. Христиане в большинстве мнят себя богоносцами. Вокруг истинного христианина и в нем самом порхают белые голуби».
С тех пор я оставил надежду раскрыть мучившую меня тайну, отбросил и все спекулятивные рассуждения о том, что, в конце концов, если принять древнее учение о многих земных воплощениях, то, как знать, не был ли я сам в некой прежней жизни Кристофером Таубеншлагом?
Более всего меня устроило бы такое убеждение: то неведомое, что направляло мою руку, это самодовлеющая и самодостаточная, избавленная от любой формы и видимости вечная сила. Но иногда, просыпаясь утром после спокойного, не нарушенного видениями сна и еще не открыв глаза, под веками я вижу седого и безбородого старца, высокого и стройного, как юноша, это словно образ забытого сновидения, и весь день потом со мной остается ощущение, от которого я не могу избавиться: наверняка это он, Кристофер Таубеншлаг.
Часто при этом возникала еще одна странная мысль: он витает вне времени и пространства, к нему отойдет по наследству твоя жизнь, когда смерть занесет над тобой свою косу. Но к чему эти рассуждения, неинтересные посторонним?…
Далее публикую свидетельства Кристофера Таубеншлага в той последовательности, в какой я их получал; часто форма их отрывочна, но от себя я ничего к ним не добавил, как ничего и не изъял.
1. Первое уведомление о себеКристофера Таубеншлага
Насколько помню, все в нашем городе считали, что мое имя — Таубеншлаг.
В детстве, когда я вечерней порой перебегал от дома к дому и длинным шестом с фитилем на конце зажигал фонари, уличные мальчишки скакали вокруг меня и распевали, дружно хлопая в такт:
До-мик голу-бей, до-мик голу-бей,
Бей, бей, не жалей!
До-мик голу-бей!
Я на них не обижался, правда и подпевать не подпевал.
Позднее прозвище подхватили взрослые и, обращаясь за чем-нибудь ко мне, так и называли.
С именем Кристофер совсем другая история. Это имя было написано на клочке бумаги, который висел на моей шее в то самое утро, когда нашли меня, голенького младенца, у врат храма Девы Марии.
По всей видимости, такое имя дала мне моя мать, подкинувшая меня чужим людям.
Оно — единственное, что досталось мне от матери. Поэтому имя Кристофер всегда было для меня священным. Его приняло мое тело, и я сохранил его на всю жизнь, словно крестильную грамоту выписанную в царстве вечности, словно свидетельство, которого никому у меня не отнять. Подобно ростку, это имя неуклонно пробивалось на свет и наконец явилось таким, каким было изначально, слилось со мной воедино, стало моим спутником в мире нетленного. По слову Писания: «Сеется в тлении, восстает в нетлении»{226}.
Иисус принял крещение, будучи взрослым человеком, ясно сознающим то, что совершалось, и Его имя, являвшее Его «Я», снизошло на землю. Нынче у нас крестят младенцев — где ж им постичь суть происходящего таинства! В жизни они блуждают, влачась к могиле, подобно клубам тумана, и легкий ветер уносит их назад, в болота, откуда они поднялись, плоть их истлеет, а к тому, что нетленно — своему имени, они не причастны. Мне же ведомо — если может смертный сказать, что ему нечто ведомо, — мое имя: Кристофер.
В нашем юроде живет предание о том, что храм Девы Марии построил монах-доминиканец Раймунд де Пеннафорте, собрав пожертвования, которые со всех концов земли присылали люди, пожелавшие остаться неизвестными.
Над алтарем храма, говорят, есть надпись: «Flos florum[46] — таковым явлюсь спустя триста лет». Ее закрыли, прибив поверх расписную доску, но из года в год, в один и тот же день, доска, оторвавшись, падает. В праздник Успения Пресвятой Девы.
Рассказывают, что иногда ночью, в новолуние, когда всюду такой мрак, что ни зги не видно, на черную рыночную площадь падает от храма белая тень. И что тень эта — призрак Белого Доминиканца, Раймунда де Пеннафорте.
Когда мы, воспитанники сиротского приюта, достигли возраста двенадцати лет, нас допустили к первой исповеди. На другое утро капеллан строго спросил меня:
— Ты почему это не был у исповеди?
— Ваше преподобие, я был!
— Лжешь!
Тут я рассказал, что со мной приключилось:
— Я стоял в церкви, ждал, когда позовут, и вот кто-то меня поманил, и, подойдя к исповедальне, я увидел монаха в белом одеянии; он три раза спросил мое имя. В первый раз я не смог вспомнить, во второй — вспомнил, но не успел сказать, тут же опять забыл, а на третий раз бросило меня в пот, язык перестал слушаться, я будто онемел — и вдруг выкрикнул, только не я сам и не взаправду, а словно кто-то у меня в груди: «Кристофер!» Наверное, тот Белый монах расслышал, потому что он вписал имя в свою книгу и, указав на нее, сказал: «Отныне ты записан в книге жизни». Потом он благословил меня со словами: «Отпускаю тебе все грехи и содеянные в прошлом, и будущие».
Последние слова я произнес совсем тихо, не желая, чтобы их услышали другие воспитанники, потому что мне, сам не знаю почему, стало страшно, а капеллан отпрянул будто в ужасе и перекрестился.
И той же ночью впервые мне случилось неведомым образом покинуть стены приюта и под утро вернуться столь же непонятным мне самому образом.
Вечером я лег спать в ночной рубашке, а утром проснулся одетым и даже в сапогах, покрытых дорожной пылью. В кармане же оказались цветы, что растут в горах: должно быть, я нарвал их где-то на вершинах…
С тех пор мои ночные странствия часто повторялись, пока о них не прознали наставники, а так как я не мог объяснить, куда уходил, меня били.
Однажды мне велели явиться в монастырь к капеллану. Когда я вошел, тот стоял посреди зала и беседовал с пожилым человеком, который, как вскоре выяснилось, решил усыновить меня. Отчего-то я сразу догадался, что разговор у них шел о моих ночных странствиях.
— Твое тело еще не достигло зрелости… Ему нельзя странствовать с тобой вместе. Я тебя привяжу, — сказал мой приемный отец, когда, держа за руку, повел меня к себе домой. При каждом слове он как-то странно задыхался.
Сердце у меня сжалось от страха — я ведь не понимал, о чем он говорил.
На железной входной двери, украшенной большими шляпками гвоздей, я увидел чеканную надпись: «Барон Бартоломей фон Йохер, почетный фонарщик».
«Странно, — подумал я, — такой знатный господин, и почему-то — фонарщик». При виде этой надписи почудилось, будто жалкие, не связанные между собой начатки знаний, которые я получил в приютской школе, осыпались с меня, словно бумажные клочки, — настолько сильно я в тот миг усомнился в своей способности рассуждать здраво.
Со временем я узнал, что скромным фонарщиком был далекий предок барона, положивший начало роду фон Йохеров; он был пожалован дворянским титулом, но за какие заслуги, мне неизвестно и ныне. Посему в родовом гербе фон Йохеров наряду с другими эмблемами есть изображение масляного светильника и руки, сжимающий шест; всем баронам в этом роду из поколения в поколение городские власти назначали небольшое ежегодное содержание независимо от того, исполняли или не исполняли бароны свою должность, которая состоит в том, чтобы зажигать городские фонари.
Уже на следующий день барон велел мне приступить к службе.
— Приучай руки к делу, которое впоследствии продолжит твой дух, — сказал он. — Как бы ни были скромны труды, они обретут благородство, коли дух однажды сможет их воспринять. Деятельность, которую душа не желает принять в наследство от тела, не стоит того, чтобы ею занимались.
Я смотрел на старого барона во все глаза и молчал, ибо в то время еще не понимал, о чем он говорит.
— Или тебя больше привлекает ремесло торговца? — полюбопытствовал он с добродушной насмешкой.
— А утром гасить фонари надо? — спросил я.
Барон потрепал меня по щеке:
— Конечно! Зачем людям еще какой-то свет, когда светит солнце?
Я заметил, что во время наших бесед барон украдкой поглядывал на меня и в его глазах мелькал невысказанный вопрос: «Теперь-то ты понял?» Но может быть, то была другая мысль: «Меня тревожит — неужели ты догадался, что я имею в виду?»
В такие минуты меня бросало в жар — казалось, тот же голос, что возгласил: «Кристофер!» на моей первой исповеди, принятой Белым Доминиканцем, теперь давал барону ответ, который мне самому не был слышен.
Внешний облик барона портил зоб на шее с левой стороны, такой большой, что все воротники приходилось разрезать до самого плеча.
Ночью сюртук барона, повешенный на спинку кресла, казался мне похожим на обезглавленное тело и внушал неописуемый ужас; одолеть страх удавалось, если я думал о том, какую любовь источал этот человек, мой приемный отец, на все, что его окружало. Несмотря на свою немощь и комичный вид — из-за зоба седая его борода топорщилась веником, — барона отличала поразительная тонкость и нежность, некая детская беспомощность, неспособность кого-то обидеть, и эти черты лишь отчетливей выступали, когда он напускал на себя суровость и строго смотрел через толстые линзы своего старомодного пенсне.