Избранное: Романы, рассказы — страница 138 из 155

у сам себе хозяином, научусь какому-нибудь делу — тогда мы поженимся и никогда больше не будем разлучаться! Офелия, неужели ты разлюбила меня? Почему, почему ты молчишь? Скажи хоть слово! — Я снова пугаюсь. Но Офелия молчит, и, вдруг догадавшись, о чем она сейчас думает, я вздрагиваю, как от удара.

Она думает, что я по сравнению с ней — дитя, что мне бы только строить воздушные замки…

Это мне и самому ясно, но я не хочу, не хочу, не хочу знать, что мы можем расстаться! Чтобы заглушить боль, я пытаюсь пробудить в нас обоих веру в чудо.

— Офелия, выслушай меня.

— Прошу тебя, пожалуйста, не говори ничего, — жалобно просит она. — Позволь мне помечтать.

И мы в нашей лодке надолго умолкаем, тесно прижавшись друг к другу.

Кажется, будто наш челнок не движется, а плывут куда-то отвесные песчаные обрывы, белеющие в ярком лунном свете.

Вдруг Офелия вздрагивает, словно очнувшись от сна.

Я мягко сжимаю ее руку, хочу успокоить — наверное, ее напугал какой-то шорох.

И тут она спрашивает:

— А если, Кристль, я попрошу тебя что-то обещать мне?

Я подыскиваю слова, хочу уверить, что ради нее даже пытку готов вытерпеть.

— Обещаешь ли, что… что похоронишь меня под нашей скамейкой в саду, когда я умру?

— Офелия!

— Только ты должен меня похоронить и только там. Слышишь?! И никого, кроме тебя, при этом не должно быть, никого. Никто не должен знать, где моя могила. Слышишь? Я так люблю этот уголок. Там мне будет хорошо, как будто я пришла и жду тебя.

— Офелия, прошу тебя, не надо об этом! Почему ты думаешь о смерти? Да если ты умрешь, я тоже уйду вслед за тобой. Или с тобой что-то…

Она качает головой:

— Кристль, милый, ни о чем не спрашивай. Обещай сделать все, как я прошу.

— Обещаю, Офелия, обещаю клятвенно, хотя и не понимаю, зачем тебе это обещание.

— Спасибо, спасибо тебе, милый, милый мой мальчик! Теперь я знаю, ты сдержишь слово.

Офелия крепче обнимает меня, я чувствую, что ее лицо залито слезами.

— Ты плачешь! Офелия, неужели ты так и не откроешь мне, что тебя мучит? А может, с тобой плохо обошлись дома? Прошу тебя, Офелия, прошу тебя, скажи, что случилось! Я же с ума схожу, видя, как ты мучаешься, а помочь не могу, раз ты молчишь!

— Верно, все верно… Больше не буду. Какая красота вокруг и тишина торжественная, покойная, небывалая. Ах, как же я счастлива, что мы вместе, мой мальчик!

Мы целуемся пылко и страстно, забыв обо всем на свете.


И вот уже я смотрю в будущее, преисполнясь счастливой уверенности. Да, будет, все будет так, как не раз виделось мне в мечтах тихими ночами.

— Ты правда думаешь, — спрашиваю я Офелию с внезапно пробудившейся тайной ревностью, — что актерское ремесло будет тебе в радость? Ты и правда веришь, что это так прекрасно — аплодисменты публики, охапки цветов, летящие на сцену? — Я стою перед ней на коленях, она же в глубокой задумчивости глядит вдаль на струящиеся воды реки.

— Я еще никогда не пыталась представить себе, любимый, как все это будет. Мне кажется, разыгрывать перед людьми восторги или терзания души отвратительно и гнусно. Если эти чувства искренни, то обнажать их перед публикой — бесстыдство, если притворны — это гнусность, ведь тотчас затем срываешь маску и за все это получаешь в награду аплодисменты… Как подумаю, что придется вот так играть изо дня в день, всегда в один и тот же час своей душой торговать… ведь это все равно что стать уличной девкой.

— Раз так — откажись! — Я полон несокрушимой решимости. — Завтра же утром поговорю с отцом. Уверен, он поможет тебе, непременно! У него бесконечно доброе, отзывчивое сердце. Он не потерпит, если они заставят тебя…

— Нет, Кристль, ты не будешь ни о чем просить отца, — останавливает она меня спокойно и твердо. — Я не хочу. Не из-за моей матери, не оттого, что это перечеркнет ее тщеславные планы… Я… не люблю ее, что тут поделаешь, я стыжусь матери… — шепчет она, отвернувшись, — и это всегда будет нас разделять… Но мой… мой… приемный отец мне дорог. Ах, зачем скрывать — да, он мне не родной отец!

Да ты же знал об этом, хоть и не от меня. Мне тоже ничего не говорили. Но я знаю. Я это чувствовала еще в детстве. Чувствовала явственней, чем если бы знала правду. А он не подозревает, что я не его дочь. Узнай он правду, у меня бы отлегло от сердца. Ведь, может быть, неродное дитя он бы меньше любил, не стал бы так изнурять себя трудом ради меня…

Ах, если бы ты знал, ведь сколько раз, в детстве еще, я порывалась сказать ему правду. Но между нами страшная стена. Ее воздвигла моя мать… Сколько себя помню, вдвоем с ним меня никогда не оставляли, не позволяли забираться к нему на колени, ласкаться. «Не прикасайся к нему, замараешься!» — вот чем стращали. Мне надлежало быть светлой принцессой, а ему — презренным грязным рабом. Чудо, что они не взошли в моем сердце, эти отвратительные ядовитые семена.

Благодарю Господа, ибо Он этого не допустил!..

А порой приходит на ум иное: ведь сделайся я бессердечным, высокомерным чудовищем, моя душа не разрывалась бы от нестерпимо острой жалости, и я сетую на судьбу за то, что она распорядилась иначе. Бывает, ни крошки не могу проглотить, как вспомню, что он ради нашего хлеба насущного стер руки до кровавых мозолей. Вчера за обедом вовсе невмоготу стало — я вскочила из-за стола и побежала к нему в мастерскую. До глубины души взволновалась, думала, вот теперь наконец все-все ему скажу. Думала, попрошу: выгони ты нас с матерью обеих, как приблудившихся собак, мы же ничем не лучше, а его, о, его, омерзительного, подлого вымогателя, который, должно быть, и есть мой настоящий отец, его — задуши! Уничтожь своей сильной чистой натруженной рукой! Думала, крикну: обрушь на меня всю ненависть, на какую способен человек, только избавь от этой жгучей, нестерпимой жалости! Как часто я молила: Господи Боже, ниспошли в сердце старика ненависть! Но скорей наша река побежит в гору, чем ненависть поселится в его сердце… Хотела уже войти в мастерскую, но прежде заглянула в окно. Он стоял у стола и мелом чертил на крышке мое имя. Единственное слово, которое он может написать.

И вся моя решимость пропала. Раз и навсегда. А если бы я все-таки, вошла? Ах, знаю, чем бы все кончилось. Он бы твердил, ничего не слушая: «Милостивая государыня, разлюбезная дочь моя Офелия!» — как обычно, когда видит меня. Но если бы он выслушал и все понял, то… то впал бы в безумие!

Вот, Кристль, милый мой мальчик, теперь ты понимаешь, что помочь мне нельзя. Разве я смогу разрушить то, в чем все его надежды? Стать повинной в том, что его бедный разум окончательно помрачится? Нет, видно, остается мне один путь — исполнить то, ради чего он день и ночь изнуряет себя непосильным трудом, стать блистающей звездой, какой я буду в его глазах, ну а в моих-то собственных — блудницей не телом, так душой. Не плачь, любимый, не плачь, добрый мой мальчик! Не надо, не надо плакать! Из-за меня ты так расстроился? Полно, не грусти. Разве, по-твоему, было бы лучше, если бы я рассудила иначе? Напугала я тебя, бедный ты мой… Погоди, может, все не так уж плохо и я преувеличиваю. Расчувствовалась, верно. Вот и сгустила краски, у страха глаза велики. Разучиваешь с утра до вечера роль Офелии, так поневоле в душу что-то западет… Вот это-то и мерзко в убогом комедиантском искусстве, для души оно пагубно.

Постой, а вдруг все-таки случится великое чудо и я с треском провалюсь в столичном театре, а? О, тогда во мгновение ока все-все снова будет хорошо!

С радостным смехом она осушила поцелуями мои слезы, а на деле она лишь притворилась веселой, чтобы успокоить меня, я настолько ясно это почувствовал, что не смог заставить себя хотя бы улыбнуться.

Мысли о разлуке мучительны, но еще горше сознавать — а я вдруг с жестокой болью осознал, — что она старше не только годами: я по сравнению с моей любимой, конечно, сущий младенец.

Когда мы узнали и полюбили друг друга, она скрывала от меня свою тоску и тяжкие муки. А я? Чуть что — спешил излить ей свои ничтожные ребяческие горести.

Эта жестокая правда, что Офелия старше и взрослее меня душой, была словно нож, под корень срезавший все мои надежды.

Должно быть, и Офелия это почувствовала, она ласково целует меня, снова и снова привлекает к себе, обнимает, но теперь ее нежность — нежность любящей матери.

Я шепчу самые нежные слова, какие нахожу в своем сердце, а сам неотступно думаю все об одном, все об одном, мысли бешено мчатся, отчаянные и рискованные: надо что-то делать! Только совершив поступок, я стану достоин Офелии. Но чем ей помочь? Как ее спасти?

Я чувствую, в глубинах моей души вырастает страшная черная тень, мое сердце вот-вот захватит нечто безликое, мне слышится свистящий шепот будто тысячи змей: ее приемный отец, слабоумный гробовщик, — вот препятствие! Расправься с ним! Сокруши препятствие! Разве кто заметит? Трус, что тут страшного?

Офелия отстраняется. Ее знобит. Я вижу, как вздрагивают ее плечи.

Неужели она догадалась, что у меня на уме? Я жду хотя бы одного слова, хотя бы намека, тайного знака — что, что мне сделать?

Разум, сердце, кровь — все во мне замирает в ожидании; свистящий шепот в ушах стих, эти голоса тоже ждут, прислушиваются, уверенные в победе дьявольских сил.

И тут Офелия говорит, нет, не говорит — еле внятно бормочет, и мне слышно, как стучат ее зубы от внутреннего, пронизывающего душу холода:

— Быть может, он… сподобится милости… ангела… смерти!

Вместо черной тени в моей душе вспыхивает свирепое белое пламя и словно опаляет меня с головы до пят.

Я вскакиваю, бросаюсь к веслам, лодка будто заждалась и скользит по воде все быстрей, быстрей, вот уже вынесло на стремнину, берег и Беккерцайле с каждым мгновеньем ближе.

Во мраке угрюмо горят глаза домов.

Поток бешено мчит нас к плотине, туда, где он простится с городом.

Что есть сил налегая на весла, я держу к нашему берегу.

Белые буруны пенятся вдоль бортов.