Избранное: Романы, рассказы — страница 139 из 155

С каждым ударом весел крепнет моя неистовая решимость. Уключины скрипят: убей, убей, убей!

Хватаюсь наконец за причальный столбик и на руках переношу Офелию на берег. Поднимаю ее легко, будто перышко. Во мне бушует безудержная исступленная радость — я принял решение, как подобает настоящему мужчине. Почти бегом, с Офелией на руках, я миновал пятно света от фонаря, и мы с ней скрываемся в темноте проулка.

Мы еще долго не можем расстаться и целуемся с изнуряющей бешеной страстью. Офелия вновь моя возлюбленная, а не добрая матушка.

Позади я слышу шорох. Но не оборачиваюсь: мне ли чего-то бояться!

Потом Офелия исчезает в доме.


В мастерской гробовщика еще теплится свет. Он мерцает за тусклыми окнами. Гудит станок.

Я берусь за дверную ручку, осторожно нажимаю. Узкая полоса света, прорезав ночную тьму, мгновенно исчезает — я отступил и тихо снова закрыл дверь.

Бесшумно вернувшись к окну, смотрю, где старик, чем занимается.

Он у своего-станка, ссутулился и крепко нажимает на блестящую стамеску, из-под нее летят белые, тонкие, словно бумажные стружки, рассыпаясь веером в сумраке, падают на пол возле гроба, где уже скопилась целая гора этих мертвых змей. Меня вдруг начинает трясти, колени подгибаются.

Слышу свое вдруг участившееся дыхание.

Я стою привалившись плечом к стене, ноги не держат, боюсь упасть вперед и выбить оконное стекло.

«Неужели мне суждено стать гнусным убийцей из-за угла?! — пронзает меня горестный вопль моей души. — Неужели я вероломно нанесу удар в спину несчастному старику? Ведь он, как святой мученик, всю жизнь истязал себя ради любви к моей Офелии — к своей Офелии!»

Станок вдруг резко останавливается. Гудение умолкло. Мертвая тишина вот-вот стиснет меня в пасти.

Старик выпрямился, склонив голову к плечу, как будто прислушиваясь к чему-то, потом, отложив стамеску, неуверенно подходит к окну. Все ближе, ближе. Его глаза смотрят прямо в лицо мне.

Я понимаю, что увидеть меня он не может, ведь я в темноте, а у него в мастерской свет. Но даже если бы стало ясно, что он меня увидел, я не смог бы убежать, силы вдруг покинули меня.

И вот он медленно подошел к окну, остановился… вглядывается в темноту.

От глаз старика до моих не больше пяди, мне отчетливо видны даже мелкие морщины на его лице.

Оно выражает беспредельную усталость. Старик медленно потирает лоб, затем задумчиво и удивленно подносит руку к глазам, будто увидел, что она запятнана кровью, и не может взять в толк, что случилось.

Но вдруг слабый свет надежды и радости озаряет его лицо, и он смиренно и преданно склоняет голову, как мученик в ожидании последнего удара.

И тут мне становится внятен голос его духа!

По слабости ума старик не отдает себе отчета в своих действиях. Его тело слепо повинуется душе, а душа его шепотом молит, и я слышу эту мольбу: освободи меня, освободи ради моей любимой дочери!

Решено: этого не миновать! Мою руку направит сама милосердная смерть!

Разве я потерплю, чтобы его любовь к Офелии была больше, чем моя!

И вот в эту минуту я сполна, до сокровеннейших глубин души изведал муки, что изо дня в день терзали Офелию, — гложущее сострадание к старику, чей недуг прискорбней любых горестей… Сострадание разрывает мне сердце, жжет, это мучения Геракла, надевшего хитон Несса…

Да как же у меня рука поднимется?! Представить себе это выше моих сил.

Ударю стамеской по темени?

И встречу его угасающий взгляд?

Вынесу мертвое тело из дому и брошу в реку? А потом, навеки замарав руки кровью, осмелюсь обнимать и целовать Офелию?

Я, убийца беззащитного старика, смогу каждый день встречать кроткий взор моего любимого, дорогого отца?

Нет! Чувствую — вот этого мне не вынести. Преступного деяния не избежать, я знаю, что совершу его, но, утопив тело моей жертвы, я и сам брошусь в реку.

Резко оттолкнувшись от стены, бесшумно подхожу к двери и останавливаюсь; перед тем как открыть ее, стискиваю холодные руки, хочу воззвать: «Боже Милосердный, дай мне силы!»

Но не эти слова слетают с моих губ.

Повинуясь моему духу, его непреклонной воле, я шепчу: «Отче Мой, если возможно, да минует меня чаша сия…»{240}

И тут точно медный колокол бьет в мертвой тишине и, подхватив с моих губ, уносит моление. Воздух трепещет, земля содрогается от громового боя башенных часов храма Девы Марии.

Жизнь восстает во мне и окрест. Тьма скрылась в белом сиянии.

И словно из дальней дали, с горы, которая виделась мне в снах, доносится голос Белого Доминиканца, того, кто миропомазал меня, отпустив мои прегрешения за прошлое и на будущее, он взывает ко мне по имени:

— Кристофер! Кристофер!


Кто-то властно хватает меня за плечо.

— Убийца!

Я сразу понял, это голос актера Париса, его зычный бас, только приглушенный и сдержанный, обрушился на меня громовым раскатом, полным угрозы и ненависти, но я не защищаюсь. Безвольно иду, куда подталкивает актер — под свет фонаря.

— Убийца!

Я вижу, как брызжет слюна от его рта; все в нем — набрякший сизый нос, обвислые щеки, блестящие капли на жирных губах и подбородке — трясется, торжествуя победу, от сатанинского злорадства.

— У-бий-ца!

Он схватил меня за грудки и, скандируя это слово, встряхивает словно пустой куль.

Нечего и думать о том, чтобы оказать сопротивление, тем более вырваться и убежать, я едва дышу, точно издыхающий зверек.

Мою покорность он расценил как признание — это видно по его лицу, но мне не выговорить ни слова! Язык точно ватный.

И даже если б я смог что-то сказать, разве выразишь словами потрясение, которое я пережил?

Он что-то выкрикивает, что-то надсадно сипит у меня над ухом, словно обезумев, с пеной на губах, и трясет кулаком перед моими глазами, — все это я слышу и вижу, но остаюсь безучастным; я в оцепенении, загипнотизирован. Я сознаю, что ему все известно, он видел, как мы поднялись на берег, как целовались, он догадался, что я хочу убить старика, «чтобы ограбить», — вопит он.

Я не защищаюсь, меня не ужасает даже то, что он теперь знает о моей тайной любви.

Наверное, так не ощущает страха птица, вокруг которой кольцами вьется змея…

7. Красная книга

В висках стучит от жара. Внутренний и внешний миры сходятся, как море и воздух.

Моя кровь бушует, меня, как щепку, швыряют волны, то низвергая в зияющие воронки, полные мрака глубочайшего забытья, то в слепящем сиянии вознося к белому раскаленному солнцу, опаляющему мой разум.

Чья-то рука сжимает мои пальцы; когда мои глаза, устав пересчитывать бесчисленные петли пышного кружевного манжета вокруг запястья, скользят вверх, к плечу, в моем мозгу слабо брезжит: это отец сидит возле моей постели.

Или все лишь снится?

Я не различаю, где явь, где фантастические видения, но всякий раз, почувствовав взгляд отца, я закрываю глаза — ко мне возвращается мучительное сознание вины.

Как же все случилось? Уже не могу восстановить, нити воспоминаний обрываются на том, когда — это я помню — на меня кричал актер.

А затем ясно помню лишь одно: где-то, в какую-то минуту, при свете какой-то лампы я по требованию актера написал долговую расписку и подделал подпись моего отца… Она получилась неотличимой от настоящей; прежде чем актер схватил и спрятал расписку, я уставился на эту фальшивую подпись, и на миг почудилось, что документ собственноручно скрепил своей подписью отец, до того велико было сходство.

Почему я совершил подлог? Потому что ничего другого не оставалось, и даже сейчас, мучаясь угрызениями совести при воспоминании об этом постыдном поступке, я не вижу иного выхода из тогдашнего моего положения.

Много ли времени прошло с той минуты — одна ночь или целая жизнь?

Кто знает? Мне самому кажется, что ярость актера изливалась на меня целый год, долгий год моей жизни.

Заметив наконец, что я даже не пытаюсь вырваться, он, видимо, понял, что бранью от меня ничего не добьешься, и как-то исхитрился убедить меня, что Офелию может спасти подделка подписи.

Теперь, в черной бездне лихорадки, я нахожу одно-единственное светлое пятно, это моя уверенность — да, я совершил подлог, но не потому, что хотел откупиться от Париса, обвинявшего меня в том, что я замышлял убийство.

Как я вернулся домой, когда — ночью или уже под утро — начисто стерлось в памяти.

Смутно припоминаю: я сидел у чьей-то могилы, плакал в отчаянии, и сейчас вместе с воспоминанием снова наплывает откуда-то аромат роз, и я думаю, наверное, я сидел у могилы моей матушки… Или это благоухают розы, которые кто-то положил на мою кровать? Но кто же принес этот букет?

И вдруг ожгло точно плетью:

«Господи! Надо же идти гасить фонари! Ведь уже день на дворе!»

Хочу вскочить, но я так слаб, что едва смог приподняться.

Устало откидываюсь на подушку. «Нет, еще ночь». Я успокаиваюсь, потому что в глазах вдруг потемнело.

Но тут снова возвращается яркий свет и лучи солнца, скользящие по белой стене, и опять я пугаюсь, спохватившись, что пренебрег своими обязанностями.

«Это все лихорадка, — думаю я, — это ее волны снова и снова уносят меня в море фантастических видений». Но я бессилен, и поневоле в моих ушах все громче, все яснее раздаются ритмичные, долетающие словно из царства грез рукоплескания. Их ритм учащается, все внезапней, все быстрей сменяют друг друга ночь и день и опять ночь, и надо бежать, бежать из последних сил, надо успеть вовремя зажечь фонари и погасить, зажечь… и погасить…

Время пустилось в погоню за моим сердцем, кажется, вот-вот уже схватит, но сердце всякий раз на один удар обгоняет время.

Сейчас, сейчас надо мной сомкнутся волны крови, чувствую я, — кровь хлещет из зияющей раны на темени гробовщика Мучелькнауса, он зажимает рану рукой, но кровь бьет меж пальцев точно горный водопад.

Я захлебываюсь! В последний миг бросаюсь к какому-то столбику, кажется, это причальный кнехт на какой-то набережной, хватаюсь за него, стискиваю зубы, успев подумать, прежде чем сознание меркнет: «Держи язык за зубами, не то сболтнешь в бреду, что подделал подпись отца!»