— Завтра утром его казнят!
В коридорах и во всех помещениях здания царит тишина, но все же там бродит какой-то шорох. Совсем тихо, неуловимо для слуха, а чувствуется. Этот шорох проникает сквозь каменные стены, носится в воздухе, как мошкара. Это шуршит жизнь — пленная жизнь, жизнь, заключенная в тюрьму!
У главного входа в вестибюле стоит в самой кромешной тьме старый сундук.
Медленно, беззвучно приподнимается крышка. И тут словно по всему зданию пробежало дуновение смертного страха. У заключенных слова замирают на языке. Все разом стихло, только слышно, как бьется сердце и как звенит в ушах.
Деревья и кусты оцепенели, ни один листок не шелохнется, и только осенние ветки растопырились в мглистом воздухе, не зная, за что ухватиться. Кажется, будто они еще больше потемнели.
Партия заключенных как по команде остановилась: чу, кажется, послышался крик?
Из старого сундука медленно выползает омерзительная гадина — громадная пиявка. Темно-желтая с черными пятнами, она, изгибаясь и вытягиваясь на присоске, медленно поползла мимо камер по коридору. Утолщаясь и утончаясь, она движется вперед, ощупью разыскивая что-то. На ее голове пучком сидят пять вытаращенных, голых и неподвижных глазных яблок. Это — ужас.
Ужас подкрадывается к осужденным и выпивает их кровушку, присосавшись под самым горлом к тому месту, где проходит большая жила, по которой течет жизнь от сердца к мозгу, обвивается склизкими кольцами вокруг теплого человеческого тела.
Вот она добралась до камеры, в которой заперт убийца.
Жуткий вопль, беспрерывный, звучащий протяжно на одной нескончаемой ноте, доносится до людей на дворе. Надзиратель у дверного косяка вздрагивает и рывком распахивает обе створки дверей.
— Все наверх, по камерам! — орет он, и заключенные бегут мимо него, не поднимая глаз, по каменным ступеням. Только громко топают ноги в тяжелых, неуклюжих башмаках. Протопали, и снова все смолкло.
Порыв ветра пронесся по опустелому двору, сорвал со скрежетом ставни на чердачном окошке, так что сброшенные обломки с деревянным стуком разлетелись по мостовой.
Осужденный может пошевелить только головой. Перед собой он видит белые от известки стены тюремной камеры. Нигде ни щелочки. Завтра в семь утра за ним придут. Осталось еще восемнадцать часов. Еще семь часов, и наступит ночь. Скоро наступит зима, потом весна и жаркое лето. Тогда он встанет спозаранку, на самом рассвете, и выйдет на дорогу, и увидит тележку молочника и запряженную в нее собаку… Воля-вольная! Делай что хочешь!
И тут ему опять стиснуло горло: хотя бы пошевелиться! Проклятье, проклятье! Хотя бы колотить кулаками по стене! Вырваться! Все разломать и разорвать зубами ремни! Он не хочет сейчас умирать… Не хочет… Не хочет! Пусть бы тогда и повесили, когда он убил человека — старика, который и без того одной ногой был в могиле. Сейчас он бы этого не сделал! Адвокат про это ничего не сказал. Ну почему он сам не крикнул этого присяжным?! Они бы вынесли другое решение. Надо сейчас сказать это председателю. Пускай надзиратель отведет его к нему. Скорее! Утром будет поздно, тогда председатель будет в мундире и к нему уже не подступишься. Тогда уже будет поздно, когда столько полицейских поднято на ноги, их уже просто так не пошлешь обратно. Председатель на это не пойдет!
Палач надевает ему на шею петлю, у него карие глаза, он так и следит, чтобы ты рот не открывал. Вот дернуло, все завертелось… Стойте! Погодите! Мне надо еще сказать! Это важно!
Неужели надзиратель не придет еще раз, чтобы отвязать его от скамейки? Нельзя же так пролежать все восемнадцать часов! Конечно, нельзя! Еще должен прийти священник, чтобы его исповедать. Так пишут в книгах. Это положено по закону… Он уже ни во что не верит, но все равно будет требовать, он имеет право… А как тот придет, он размозжит голову подлому попу вон той глиняной кружкой… Язык совсем сухой… Воды хочется… Жажда замучила… Господи Боже мой! Да что же они пить-то не дают! Он будет жаловаться инспектору, когда придут с проверкой на той неделе. Он ему покажет, подлецу надзирателю, псу поганому! Он будет орать, пока они не придут и не развяжут его, орать все громче и громче, пока стены не рухнут. И окажется, что он лежит высоко-высоко, под открытым небом, так высоко, что им ни за что его не найти, когда начнут ходить и искать… Наверное, он откуда-то упал, так ему вдруг показалось, дернуло вдруг так, что рывок сотряс все тело.
Неужто он спал? Кругом сумерки.
Он потянулся было, чтобы дотронуться до своей головы — нет, руки связаны!.. С высоты старой башни бухнул колокол: раз, два… Господи, да который же это час? Шесть. Господи помилуй, осталось только тринадцать часов, пока есть еще чем дышать. Тогда его казнят, повесят и не помилуют. От озноба он застучал зубами. А на сердце так и сосет, а что сосет, ему не видать. И тут черная тьма затопила мозг. Он кричит и сам себя не слышит, все в нем кричит — руки, грудь, ноги, все тело, не переставая, без передышки…
К отворенному окну служебного кабинета, единственному, на котором нет решетки, подходит старик с белой бородой и жестким, мрачным лицом и смотрит вниз на двор. Крик раздражает его, он хмурит лоб и, бормоча что-то, захлопывает раму.
По небу полосами мчатся тучи, их концы загибаются крючками… Рваные иероглифы, похожие на древние, выцветшие письмена: «Не судите, да не судимы будете!»{110}
G. MПеревод Г. Снежинской
— Макинтош вернулся, этот паршивец!
Весть облетела город, точно огонь. Джорджа Макинтоша, переселившегося в Америку немца, который распростился со всеми пять лет назад, здесь отлично помнили, да и невозможно было забыть его выходки, его смуглое, резко очерченное лицо. Итак, нынче он опять объявился на Грабене{111}.
— Да что же ему теперь-то от нас надо?!
Тогда, пять лет назад, его медленно, но верно выживали из города, уж тут все постарались, кто с улыбкой, якобы доброжелательной, кто — интригами и лживыми сплетнями, но все, пустив в ход — осторожно, с оглядкой, — клевету. И все эти мелкие пакости в итоге оказались колоссальной подлостью, которая любого другого наверняка бы раздавила, но Макинтош только хлопнул дверью — уехал.
Профиль у Макинтоша был что твой нож для разрезания бумаги, а ноги длиннющие. Уже это отталкивало людей, и более всего — осуждавших расовые теории.
Ненавидели его люто, а он — нет чтобы смягчить злобу, приспособившись к расхожим взглядам, он вечно держался наособицу и чуть ли не каждый час потчевал публику чем-нибудь новеньким. То гипноз, то спиритизм с хиромантией, а однажды угостил их новым истолкованием «Гамлета» в духе символизма. Естественно, добрых обывателей это привело в ярость, и пуще всего нарождавшихся гениев, скажем, господина Тевингера, газетчика, ведь он только-только издал книгу, озаглавленную «Мои воззрения на Шекспира».
И вот этот-то сучок в глазу вернулся! И поселился со своим слугой-индийцем в гостинице «Красное солнышко».
— Конечно, лишь временно? — спросил его один из старых знакомых.
— Разумеется. В собственный дом я въеду только пятнадцатого августа. Я, видите ли, приобрел дом на Фердинанд-штрассе.
Физиономия города порядком вытянулась. Дом на Фердинанд-штрассе? Откуда у проходимца деньги?
Да еще слуга-индус… Ну ладно, посмотрим, надолго ли его хватит!
А Макинтош, конечно же, снова кое-что выдумал — электрическую машину, которая позволяла учуять в земных недрах не что-нибудь, а золотые жилы. Вроде научно обоснованной, вполне современной рамки лозоходца.
Естественно, большая часть горожан этим слухам не поверила.
Была бы вещь стоящая, так до нее уж давным-давно додумались бы!
Но никак нельзя было отрицать, что за пять лет американец неимоверно разбогател. Во всяком случае, так заявили — твердо и непреклонно — служащие сыскного бюро «Пронюхаль и Крышка».
И верно: не проходило недели, чтобы Макинтош не купил новый дом. Причем покупал дома ну просто где попало — один у Фруктового рынка, другой на Херренгассе, но все в центре города.
Господи помилуй, уж не в бургомистры ли метит?
Все ломали себе головы, но впустую.
— А визитную карточку его видели? Нет, вы только полюбуйтесь, это же верх наглости — инициалы и больше ничего, даже имя не написано! Имя ему, представьте, не требуется, раз, дескать, деньги есть. Каково?
Макинтош поехал в Вену и, говорят, встречался там со многими парламентскими, те вокруг него так и вились с утра до ночи.
И какие такие у них дела, совершенно не удавалось разузнать, но, несомненно, Макинтош приложил руку к новому законопроекту насчет бурения в черте города.
В газетах каждый день писали о новом законопроекте. — шли дебаты, и, похоже, все шло к тому, что закон скоро будет-таки принят, а значит, разрешат бурить — разумеется, только в особых, чрезвычайных случаях! — не то что в городской черте, а даже в центре.
Странная история, и всеобщий приговор гласил: наверняка не обошлось тут без профсоюза угольщиков.
Сам Макинтош, судачили горожане, не слишком этими делами интересовался, скорей всего его просто выдвинула какая-то группа…
Кстати, скоро он вернулся из Вены, и, говорят, в превосходнейшем настроении. Таким приветливым его вообще никто еще не видал.
— Да ведь дела-то у него идут блестяще — только вчера опять приобрел недвижимость, это уже тринадцатая, — высказался в казино, за столиком, где обычно собирались чиновники, старший ревизор ведомства земельного регистра. — Вы этот дом знаете, угловой, он еще называется «У сомнительной девицы», а наискосок напротив — «Три непрошибаемых простофили», там еще городская комиссия контроля заседает, та, что местными водоемами занимается.
— Погодите, этот парень еще свернет себе шею на спекуляциях, — заметил советник по строительству. — А знаете ли, господа, какое заявление он нам опять подал? Хочет снести три из недавно приобретенных домов. Те, что на Перл-гассе. И четвертый — справа от Пороховой башни и Нумеро конскрипционис… Планы нового строительства уже утверждены.