Сквозь решетку барьера смотрело искаженное лицо Лойзы. Я видел: он едва держался на ногах. Был тут и Яромир, он неподвижно смотрел вверх, совсем тесно прижавшись к боковой стене, как бы притиснутый туда невидимой рукой.
Танец вдруг оборвался: очевидно, хозяин крикнул что-то такое, что испугало всех. Музыка продолжала играть, но тихо, как бы неуверенно. Она дрожала — это ясно чувствовалось. А на лице у хозяина все же было выражение коварной, дикой радости… У входной двери стоял полицейский комиссар в форме. Он загородил руками выход, чтобы никого не выпустить. За ним — агент уголовного розыска.
— Здесь все-таки танцуют! Несмотря на запрещение. Я закрываю этот притон. Ступайте за мной, хозяин. Все прочие — марш в участок.
Слова звучат командой.
Дюжий парень не отвечает, но коварная гримаса не сходит с его лица.
Она кажется застывшей.
Гармоника поперхнулась и едва посвистывает.
Арфа тоже поджала хвост.
Лица все вдруг видны в профиль: они с ожиданием всматриваются в эстраду.
Аристократическая черная фигура спокойно сходит с лесенки и медленно направляется к комиссару.
Взоры агента прикованы к блестящим лаковым ботинкам приближающегося.
Последний останавливается на расстоянии одного шага от полицейского и обводит его скучающим взором с головы до ног, потом с ног до головы.
Остальные господа на эстраде, перегнувшись через перила, стараются задушить свой смех серыми шелковыми носовыми платками.
Драгунский ротмистр вставляет золотую монету в глаз и выплевывает окурок в волосы девушки, стоящей внизу.
Полицейский комиссар изменился в лице и, не отводя глаз, смущенно смотрит на жемчужину на манишке аристократа.
Он не может вынести хладнокровного тусклого взгляда этого бритого неподвижного лица с крючковатым носом.
Оно выводит его из себя, подавляет его.
Мертвая тишина в зале становится все мучительнее.
— Так смотрят статуи рыцарей, что лежат со сложенными руками на каменных гробах в готических церквах, — шепчет художник Фрисландер, кивая в сторону кавалера.
Наконец аристократ нарушает молчание:
— Э… Гм… — Он подделывается под голос хозяина: — Да, да, вот это гости, это видно. — По залу проносится оглушительный взрыв хохота, стаканы дребезжат, босяки хватаются за животы от смеха. Бутылка летит в стену и разбивается вдребезги. Толстый хозяин почтительно шепчет нам, поясняя: «Его светлость, князь Ферри Атенштадт».
Князь подал полицейскому визитную карточку. Несчастный берет ее, отдает честь и щелкает каблуками.
Снова становится тихо. Толпа ждет затаив дыхание, что будет дальше.
Князь опять говорит:
— Дамы и господа, которых вы здесь видите… эээ… это мои милые гости. — Его светлость небрежным жестом указывает на весь сброд. — Не разрешите ли, господин комиссар… эээ… представить вас.
С вынужденной улыбкой комиссар отказывается, что-то бормочет… что, «к сожалению, обязанность службы», и наконец, оправившись, добавляет:
— Я вижу, здесь все в порядке.
Это вызывает к жизни драгунского ротмистра. Он бросается к дамской шляпе со страусовым пером и в ближайшее мгновение, при торжественном одобрении аристократической молодежи, выводит… Розину в зал.
Она так пьяна, что едва стоит на ногах, глаза ее закрыты. Большая дорогая шляпа сидит криво. На ней нет ничего, кроме розовых чулок и мужского фрака, надетого на голое тело.
Сигнал: музыка, обезумев, начинает…
…Ри-ти-тит, Ри-ти-тит… и смывает гортанный крик, вырвавшийся у глухонемого Яромира, когда он увидел Розину.
Мы собираемся уходить.
Цвак зовет кельнершу.
Общий шум заглушает его слова.
Картины, мелькающие передо мной, становятся фантастическими: как в чаду опиума.
Ротмистр обнял полуголую Розину и медленно в такт кружится с ней.
Толпа почтительно расступается.
Затем раздается шепот со скамеек: «Лойзичек, Лойзичек». Шеи вытягиваются, и к танцующей паре присоединяется еще одна, еще более странная. Похожий на женщину юноша в розовом трико, с длинными светлыми волосами до плеч, с губами и щеками, нарумяненными, как у проститутки, опустив в кокетливом смущении глаза, прижимается к груди князя Атенштадта.
Арфа струит слащавый вальс.
Дикое отвращение к жизни сжимает мне горло.
В ужасе глаза мои ищут дверь. Там, отвернувшись, чтобы ничего не видеть, стоит комиссар и что-то быстро шепчет агенту, который прячет какой-то предмет. Слышится звон ручных кандалов.
Оба пристально смотрят на рябого Лойзу, который на один миг обнаруживает намерение спрятаться, но потом, оцепенев, с лицом белее извести и перекосившимся от страха, остается на месте.
Один образ вспыхивает в моем воспоминании и тотчас потухает: картина, которую я видел час тому назад. Прокоп прислушивается, перегнувшись через решетку водостока, а из земли раздается предсмертный крик.
………………………….
Я хочу вскрикнуть и не могу. Холодные пальцы лезут мне в рот и прижимают язык к передним зубам, язык каким-то комом затыкает мне горло, и я не могу произнести ни слова.
Самих пальцев я не вижу — знаю только, что они существуют невидимо, — и все же я их воспринимаю как нечто телесное.
В моем сознании ясно вырисовывается: они принадлежат руке того призрака, который дал мне книгу «Ibbur», в моей комнате на Петушьей улице.
— Воды, воды! — кричит возле меня Цвак. Они держат мою голову и освещают мне зрачки свечой.
— Отнести его домой, позвать врача… архивариус Гиллель знает толк в этом… к нему… — совещаются они.
Я лежу на носилках неподвижно, как труп, а Прокоп и Фрисландер выносят меня.
VIL Явь
Цвак взбежал по лестнице впереди нас, и я слышал, как Мириам{130}, дочь архивариуса Гиллеля, тревожно расспрашивала его, а он старался ее успокоить.
Я нисколько не старался вслушиваться в то, о чем говорили, и скорее догадался, чем понял из слов: Цвак рассказывал, что мне стало худо и они ищут первой помощи, чтобы привести меня в сознание.
Я все еще не мог шевельнуть ни одним членом, и невидимые пальцы все еще сжимали мне язык, но мысли мои были тверды и ясны, а чувство страха оставило меня. Я точно знал, где я был, что со мной случилось, и находил вполне естественным, что меня внесли, как покойника, в комнаты Шемайи Гиллеля, опустили на пол и оставили одного.
Мной овладело спокойное естественное удовлетворение, которое испытывают при возвращении домой после долгого странствования.
В комнате было темно. Крестовидные очертания оконных рам расплывались в светящемся тумане, проникавшем с улицы.
Все казалось мне вполне естественным, и я не удивился ни тому, что Гиллель вошел с еврейским субботним семи-свечником, ни тому, что он спокойно сказал мне «добрый вечер», как говорят человеку, которого поджидали.
Нечто в этом человеке вдруг бросилось мне в глаза, пока он расхаживал по комнате, поправляя разные предметы на комоде и зажигая второй семисвечник. А ведь мы встречались с ним часто, три или четыре раза в неделю, на лестнице, и ничего особенного я в нем не замечал за все то время, что я жил в этом доме.
Мне бросились в глаза пропорциональность всего его тела и отдельных членов, тонкий очерк лица с благородным лбом.
Он должен был быть, как я теперь рассмотрел при свете, не старше меня, самое большее ему могло быть 45 лет.
— Ты пришел, — заговорил он немного погодя, — на несколько минут раньше, чем я предполагал, не то свечи были бы уже зажжены. — Он указал на канделябры, подошел к носилкам и направил свои темные, глубокие глаза, как мне показалось, на кого-то, стоявшего у меня в головах на коленях, но на кого именно, я не мог рассмотреть. Затем он зашевелил губами и беззвучно произнес какую-то фразу.
Тотчас же невидимые пальцы отпустили мой язык, и оцепенение прошло. Я приподнялся и оглянулся назад: никого, кроме Шемайи Гиллеля и меня, в комнате не было.
Так что и его «ты», и замечание, что он ожидал меня, относились ко мне?!
Еще больше, чем все эти обстоятельства, поразило меня, что я не был в состоянии почувствовать даже малейшее удивление.
Гиллель, очевидно, угадал мои мысли, потому что он дружески улыбнулся, помогая мне подняться с носилок, и, указывая на кресло, он сказал:
— И ничего удивительного в этом нет. Ужасают только призраки — «кишуф». Жизнь язвит и жжет, как власяница, а солнечные лучи духовного мира ласкают и согревают.
Я молчал, потому что решительно не знал, что бы я мог сказать. Он, по-видимому, и не ждал ответа, сел против меня и спокойно продолжал:
— И серебряное зерцало, если бы оно обладало способностью чувствовать, ощущало бы боль только тогда, когда его полируют. Гладкое и блестящее, оно отражает все образы мира, без боли и возбуждения.
— Благо человеку, — тихо прибавил он, — который может сказать про себя: я отполирован. — На минуту он задумался, и я слышал, как он прошептал по-еврейски: «Лишуосхо кивиси Адошем».[24]
Затем его голос отчетливо заговорил:
— Ты явился ко мне в глубоком сне, и я воззвал тебя к бодрствованию. В псалмах Давида сказано:
«Тогда я сказал себе самому: ныне начну я, лестница Божия совершила преображение сие».
Когда люди подымаются с ложа сна, они воображают, что они развеяли сон, и не знают, что становятся жертвой своих чувств, что делаются добычей нового сна, более глубокого, чем тот, из которого они только что вышли. Есть только одно истинное пробуждение, и это то, к которому ты теперь приближаешься. Если ты скажешь это людям, то они подумают, что ты болен, ибо им тебя не понять. Бесполезно и жестоко говорить им об этом. Они исчезают, как поток.
Они — точно сон.
Точно трава, которая сейчас завянет.
Которая к вечеру будет срезана и засохнет.
………………………….
— Кто был незнакомец, который приходил ко мне и дал мне книгу «Ibbur»? Наяву или во сне видел я его? — хотел я спросить, но Гиллель ответил мне раньше, чем я успел произнести эти слова.