— Вы не получаете пайка?
— Очень маленький. Мне на полдня еле хватает.
— И давно вы в штрафной роте?
— Почти полгода. С рождества.
— За что?
— Не знаю, господин офицер, приходилось ли вам иметь дело с нашими солдатами, но вы могли бы убедиться, что они не любят отвечать на некоторые вопросы. Они не доверяют друг другу, а тем более иностранцу. Ну, а я хоть и немец, но штрафник, выходит, тоже что-то вроде иностранца, как и вы.
— Не понимаю.
— Я могу снова стать немцем, такая возможность здесь существует. — Он громко засмеялся. — Да, такая возможность здесь существует. И даже не так далеко, не больше двухсот метров отсюда по прямой. Это высота триста четырнадцать. Погибнув, я снова стану немцем… Извините, я забылся. За сигарету самая сердечная благодарность.
Он подобрал окурок, брошенный Кляко, и мгновенно исчез.
Кляко хотел позвать его и еще дать несколько сигарет, но все произошло слишком быстро. Он только прошептал: «Штрафная рота», — и добавил громко для Лукана:
— Вот какие дела, дружище. Жуть!
— Я знаю, о чем вы говорили, понял кое-что. Я планицкий. Правно от нас близко. Три недели назад, когда мы с Гайничем шли сюда, нас тоже остановил один такой… с черным лицом. Я догадался, что он не похож на остальных. Только мы отошли от него метров на двадцать, как его убило снарядом. Я тогда еще подумал, что жалко такого. Такие немцы должны бы пережить войну.
— Пережить? Ты слишком многого хочешь. Мы на бойне, дружище, и ждем, когда и нас пристукнут. Здесь я… здесь я не вижу выхода. Это подлое дело, и мы увязли в нем по уши.
— Но одно-то здесь вроде как ясно…
— Ничего ясного не вижу! — Разговор пришелся не по вкусу Кляко, и он закричал: — Я голоден. Из одной миски с собакой стал бы жрать! А когда бы мы все слопали, я сожрал бы и собаку. Какое мясо может быть у собаки? Собачатина! Жрать собачатину, ха-ха! Что тебе ясно, кроме того, что ты голоден, пан рядовой?
— Немцами я сыт по горло, и этой войной тоже.
— Великое открытие! — Кляко злобно рассмеялся. — Дружище, об этом знают даже наши лошади и не хвалятся. Особенно те, что убежали во время бомбежки. Одну я видел, ее доконали кресты.
— Иногда я вас не понимаю, пан поручик. Почему же нельзя об этом сказать? Я ношу это в себе, понимаю, что это правда, а когда высказываюсь вслух, еще лучше вижу правду.
— Ого! Ну и ну! — Кляко больше ничего не сказал, что означало: он хочет послушать.
— До дому мы не доберемся, это я уже понял. А зачем мне тогда жить?
— Ну, ну! Это становится интересно!
— Только то, что я сыт немцами по горло, и что с этой войной у меня нет ничего общего, и я не желаю иметь с ней ничего общего.
— Что, что, многоуважаемый? Ты воюешь! Ты воюешь — и все тут!
— Меня заставили. Как и вас заставили.
Они наскакивали друг на друга, не раздумывая, не готовясь заранее.
— Вся штука в том… — Кляко несколько замялся. — Ты, размазня, братец. То, что ты сказал, не стоит и понюшки табаку. Ты что, думаешь, мало немцев, которые рассуждают по-твоему? Они не согласны с этой войной, а все-таки воюют. Воюют, как Лукан, как Кляко, чтоб им всем пусто было! Только страх держит немецкую армию в кулаке, только страх. Они боятся друг друга так же, как боятся русских. Страх — это горючее, которое приводит в движение механизм войны. Он движет и нами. Но корень зла где-то в другом месте, не здесь.
— Вы что же, хотите сказать, что между нами и немцами нет разницы?
— Вот именно!
— Неправда это! — громко воскликнул Лукан. — Не может быть это правдой.
«С этой войной у меня нет ничего общего, и я не желаю иметь с ней ничего общего!» — Кляко противно захихикал. — Ах, Лукан! То же самое я думал еще три недели тому назад. Лукан, Лукан! Мы живем в такое безумное время, когда никого не интересует, что ты думаешь. Или очень мало интересует. Важно то, что ты делаешь. Что делаешь, дружище! Здесь это решает все. Правда, из этого ада можно выбраться несколькими путями. Одним путем идут Гайнич и полоумный Виттнер. Они воюют, воображая, что знают ради чего. Они считают этот ад неизбежным. Благодарю покорно, мне с ними не по пути. Спасибо! Я говорю тебе об этом откровенно. Другой путь — особый. Не воевать. Где-нибудь окопаться, сбежать домой, но практически это неосуществимо. Или выскочить из окопов под пули снайперов. Я уже раз попробовал. Но свинья Гайнич и ты, Лукан, мне помешали. — Речь Кляко звучала то зазорно, то мрачно. И тогда он, задумываясь, опускал голову. — Я трус, рядовой Лукан, подонок! Я уже Гайничу однажды сказал это и не вижу причин, почему бы не повторить это тебе. Так вот, подонок — и потому боюсь третьего пути, а на него могут стать только сильные люди. Вон там высота триста четырнадцать. В двадцать два ноль-ноль ее будет атаковать штрафная рота, и поручик Кляко из-за того, что он трус и подонок, поддержит атаку сосредоточенным огнем, когда первое подразделение атакующих подаст сигнал двумя зелеными ракетами. Видишь, видишь… — И после долгого молчания Кляко с какой-то надеждой обратился еще раз к Лукану: — Чего молчишь?
— Что тут можно сказать…
Поручик Кляко в ответ кивнул и вдруг закричал:
— К черту!
После этого оба прислушались к отдаленному грохоту и одиночным выстрелам. Но без интереса, равнодушно. Быть может, они думают о третьем пути, который не для слабых и не для подонков. А может — о доме. Пожалуй, это вернее, потому что о доме думают тогда, когда предчувствуют, что больше его не увидят.
Шесть часов вечера, и на окопы медленно опускаются сумерки. Еще четыре часа, — и сюда доставят бачки со жратвой, и Кляко с Луканом смогут утолить голод. Четыре часа — не так уж много времени, гораздо меньше, чем пятнадцать часов, но оба молчат об этом.
Вот уж и совсем стемнело, на небосклоне сверкает большая звезда, до десяти становится на час меньше.
Оба молчат. Ни тот, ни другой не отметили этого.
Кто-то пришел на НП, ну и плевать. Тут все время кто-нибудь ходит, и с этим ничего не поделаешь.
— Господин офицер!
— Да?
— Разрешите на минутку. Я тот самозваный телефонист.
— Пожалуйста, пожалуйста. Узнаю вас по голосу.
— Мы получили сигареты, целых два десятка. — И немец шепчет: — Я хочу вернуть вам долг. Пожалуйста!
— Нет, нет, что вы выдумали! Я дам вам еще. Нет, нет!
— Возьмите, прошу вас!
— Какой вы упрямый! Спасибо! — Кляко протянул руку и нащупал пачку.
— Тут с вами еще один сидел. Я хотел бы и его угостить. Он здесь? Я не вижу никого, даже вас, господин офицер.
— Возьми, Лукан. Потом мы угостим его своими. Бедняга. Господи, как мне его жалко. Пришел… пришел вернуть сигарету… — И Кляко продолжает по-немецки: — Спасибо. Мы потом дадим вам из своих.
— Вы бегло говорите по-немецки…
— За восемь лет, милый мой, кое-чему научишься. Хотя немецкий язык и был необязательным, но я выучил его. В гимназии языки давались легко.
— Мы с вами из разного теста. Окончив гимназию, я занимался химией. Проучился четыре семестра и… по некоторым причинам, не очень серьезным, на меня напялили военный мундир. После этого я убедился, что со мной считаются все меньше и меньше, пока в конце концов я не докатился до штрафной роты. За что? Вы меня спрашивали — за что? Словом, я отказался застрелить русского пленного. — Наступила мучительная тишина, не было слышно ни звука, и немец понял, что никто, кроме него, не заговорит. — Это было двадцать шестого декабря. Мы сопровождали пленных, обычный транспорт из лагеря в лагерь. Дело было под Львовом. Накануне весь день мело, и ветер сдул снег с кучи свеклы. То ли ее забыли, то ли еще почему, не знаю. Понятно, голодные пленные набросились на эту свеклу и в один миг всю расхватали. После этого всех построили на дороге, как положено, и я подумал, что сейчас мы двинемся дальше. Начальник транспорта, некий фельдфебель, прошелся вдоль колонны, вытащил первого попавшегося пленного и направился с ним ко мне: «Интеллигент, давай прихлопни его!» Фельдфебель ненавидел меня и вечно ко мне придирался. Дурак, тупица, опьяненный властью! Я отказался. Он даже не прикрикнул на меня. Расстреляв пленного, он сказал: «Уж я о тебе позабочусь, интеллигент! Как следует позабочусь!» На следующий день меня перевели в какую-то новую часть, а когда я явился на место, то понял, что это штрафная рота.
Кляко с Луканом усердно дымили. Поручик не посмел прервать этот монолог. Да он и не знал, что сказать. Больше всего его удивляло, что немец разговорился сам. Люди не меняют свои взгляды в одну минуту. Какие обстоятельства заставили немца рассказать о себе? Какие причины? Возможно, их и нет. Он сам додумался, что с ними можно говорить откровенно. В этом нет ничего нового. Так было и с самим Кляко.
— Кажется, вам непонятно, почему я все это вам рассказал. В свой первый приход, два часа назад, я молчал. Пришлось молчать, потому что тогда я не знал того, что знаю сейчас. В двадцать два ноль-ноль мы атакуем высоту триста четырнадцать, и наше подразделение идет первым.
— Поэтому?
— Да.
— Вы не верите, что останетесь в живых; — вырвалось у Кляко.
Неосторожные, глупые, неуместные слова! Их уже нельзя было ни зачеркнуть, ни вернуть. Кляко бранил себя. Он понимал, что немец не ответит, не может ему ответить.
Но немец продолжал:
— Вы словаки?
— Да, — вмешался Лукан, так как Кляко продолжал молчать.
— Я знаю Братиславу. Сам я из Вены. Два раза был у вас, ездил на трамвае.
— Нравится вам Братислава?
— Нравится. У всякого города на Дунае есть своя прелесть. У вашей Братиславы, нашего Линца, Кремса, а больше всего у Вены. Вы бывали в Вене?
— Нет.
— А вы? — обратился немец к Лукану.
— Тоже не бывал.
— Жаль. Сейчас война. А во время войны все города выглядят одинаково печально. И одинаково однообразно. Как и люди. Из-за военных мундиров. Но я пожелал бы вам видеть Вену до войны и до аншлюса. Такой она будет и после войны. А вы как думаете, будет?